Была и другая трудность. Если в нашей средней полосе на месте древнего поселения почти всегда залегают слои нескольких культур и в их определении можно идти от известного к неизвестному, то здесь, как убеждал опыт предшествующих исследователей, было неизвестно решительно все, и разница в несколько тысяч лет почти не отражалась на облике каменных орудий.
Разбирая каменные кучи, можно было видеть, что камни некогда служили обкладкой стенок древних очагов, вырытых в песке. Разрушение начиналось с того, что верхние ряды камней обваливались, погребая под собой угли. Дальше в дело вступал ветер. Передвинуть тяжелые камни ветер не мог. Он уносил песчинки, выгребал их из-под камней, и те постепенно опускались все ниже и ниже, пока не оказывались на дне выдувов или на ровных галечникових террасах, словно спроецированные на гигантские природные планшеты, созданные ветром и морем. Здесь не нужно было вести раскопки: все лежало на поверхности — ходи, отмечай на плане и собирай находки… В других случаях попадались полуразрушенные дюны, где в котловинах возле очагов вместе с углями лежали обломки обожженных костей и — очень редко — мелкие черепки от горшков, в которых древние поморы варили пищу. Все предметы концентрировались исключительно возле очага, как бы очерчивая пределы жилища, в то время как в промежутках между жилищами можно было найти лишь редкие отщепы кварца. И тут вставал естественный вопрос: почему же выдувы очерчивают именно площадь жилища?
Не меньшей загадкой представлялось мне расположение стоянок.
Я не мог понять, почему эти люди селились не на сухих, хорошо прогреваемых солнцем южных склонах холмов, закрытых от пронзительных северо-восточных ветров, не возле устья рек и порогов, где над кипящим потоком выпрыгивает из воды сильное тело серебряной семги, идущей вверх на свои нерестилища, а в местах, казалось бы, совсем для этого непригодных.
Древние обитатели Терского берега селились на низкой, третьей от моря, гряде дюн, открытой устойчивым, самым холодным ветрам. Словно наперекор очевидному, они устраивались не на юго-западном, солнечном и теплом, а на юго-восточном склоне останцев высокого берега; занимали самые высокие, самые открытые места на террасах, по которым из конца в конец мог прогуливаться любой из местных ветров, а если останавливались возле одного из ручьев, берущих начало из близлежащего болота или озерка, то всегда на восточном, а не на западном его берегу.
Правило это не знало исключений. Оно действовало безотказно, как хорошо подобранная отмычка, когда требовалось найти стоянку, но смысл такой закономерности оставался мне непонятен. До тех пор, пока я не смог сбросить с себя тот груз представлений и понятий, который отличал приезжего человека от коренного жителя этих мест.
Больше всего, я думаю, мне повезло в том, что первые кварцевые скребки, потерянные или выброшенные первобытными охотниками возле древних очагов, я увидел не в первый или второй свой приезд на Терский берег, а лишь когда был к такой встрече уже подготовлен. Несколько предыдущих летних сезонов здесь, на южном и юго-восточном побережье Кольского полуострова, позволили мне сродниться с этим краем, почувствовать его, начать его понимать.
Понимание пришло не сразу. Оно складывалось из километров, пройденных по берегам рек, по лесистым холмам-вáракам, по кочкастой, сырой и комариной тундре, по сыпучим приморским дюнам и убитому песку на отливе. Оно рождалось из наблюдений и долгих, неспешных разговоров у лесных костров, за столами в старых поморских селах или под перестук мотора рыбацкого карбаса, неторопливо бегущего вдоль берега.
Впервые вступив на Терский берег, я был потрясен и пленен его красотой, суровой, словно бы девственной свежестью, чистыми ветрами, напоенными то морской солью, то запахами лесов и тундр.
Дыхание приливов и отливов, качавших парусную шхуну, резкий запах прибрежных водорослей, шум водопадов, шлифующих гряды красных гранитов, солнце, плывущее в полночь над лесом, — все это было настолько ново, что казалось праздничным чудом, удивительным подарком судьбы. После холмов, озерных долин и равнин среднерусской полосы, где каждая пядь земли несла на себе отпечаток столетий человеческого труда и деятельности, где под каждым лесом, каким бы густым и дремучим ни казался он на первый взгляд, можно было обнаружить следы пашни или вырубки, — этот край представал первобытным и первозданным. В этом убеждало обилие рыбы, чистота рек и ручьев, мягкие, пружинящие мхи, желто-зелеными подушками залегающие на скалах, — вся та природа, которая, казалось, не отступала перед человеком, а теснила его здесь со всех сторон.
Между тем этот мир был не менее старым, чем тот, к которому я привык. Только взглянуть на него надо было иными глазами, чтобы за внешними красками и формами увидеть скрытые причинно-следственные связи.
«Если хочешь понять людей, непохожих на тебя, — попытайся жить их жизнью». Эта первая заповедь этнографа не совсем справедлива. Войти следует не столько в быт, сколько в мир представлений и чувств, чтобы понять структуру мышления человека, которого ты изучаешь. Внешнее — обманчиво и ненадежно. Опыт странствий по Северу убедил меня, что, разговаривая, казалось бы, на одном языке с поморами, употребляя одни и те же слова, мы вкладываем в них разное содержание, которое объясняется разным отношением к окружающему нас миру.
Попробую пояснить это на примере, который мне особенно запал в память.
В один из летних сезонов мне довольно часто приходилось останавливаться у рыбаков на тоне возле речки с многообещающим названием Большая Кумжевая, хотя кумжи в ней было не больше, чем в остальных реках. От Малой Кумжевой ее отличали разве что скалистые пороги в устье да, по-видимому, бóльшая протяженность. К востоку от устья на высокой, поросшей травой дюне стояли рыбацкая изба, «сетевка» — маленький амбар на «курьих ножках», в котором хранились сети, — и пустовавший сарай, куда после путины складывали тросы, поплавки, якоря и прочую утварь. Чуть поодаль в обрыв берега был врезан небольшой ледник, а в море тянулась «стенка» с отходящими в сторону ставными неводами.
Здесь в долгих, неспешных разговорах светлыми полярными ночами, прерываемыми когда сном, когда отъездом на карбасе к сетям, чтобы возвратиться к прерванной беседе через день, а то и через два, я смог хотя бы отчасти увидеть окружающий мир глазами своих хозяев.
Рыбаков было двое, и в избе было два транзисторных приемника — у каждого рыбака свой. Через день, после очередного рейса маленького самолета, заведующий рыбопунктом привозил сюда газеты и журналы, которые прочитывались от строчки до строчки. То были самые благодарные читатели и слушатели, порой невозмутимо, порой с одобрением и комментариями воспринимавшие сообщения о делах мира, который был известен больше понаслышке, благодаря иллюстрациям в журналах и кинофильмам. Сосредоточенное, почти торжественное молчание наступало в избе, затихали даже внуки, прибегавшие пожить с дедами на тоне, когда начиналась передача последних известий. Сторонний человек, попавший сюда в это время, был бы тронут и поражен вниманием, почти благоговейным, с каким выслушивались внутренние наши и международные новости. Его обманули бы стопки журналов на подоконнике, газеты в углу и звучащий из транзистора голос диктора, потому что в его сознании замкнулась бы привычная цепь: слушать — слышать. На самом деле она была иной: слушать — ждать.
Пожилые рыбаки, ежедневно читавшие газеты и слушавшие последние известия о жизни внешнего, далекого, полуреального для них мира, обретавшего конкретные черты лишь в названиях населенных мест, где жили их знакомые, дальние и близкие родственники, воспринимали все это как некое привычное развлечение, заменявшее беседу. По-настоящему ждали они только сводку погоды. Эту сводку они не пропускали ни разу в течение дня — сводку Гидрометцентра из Москвы и, что важнее, сводку своего, мурманского радио. Эти сводки они обсуждали и комментировали гораздо меньше, чем все остальное, потому что это было — дело. От той или иной погоды зависел улов, заработок, стало быть, жизнь.
В их жизни все делилось на две неравные части: важное, существенное, и неважное, вторичное, сиюминутное.
Даже дома, в селении, им не могло прийти в голову любоваться штормовым морем, собирающим толпы на набережных южных городов. Для рыбака шторм — прежде всего беда. Шторм может стать смертью, если он застигнет рыбака в море; шторм — гибель выставленных в море сетей, если не успеть поднять их на берег; шторм — перерыв в путине, пустые — в прошлом голодные — дни.
И опять же не краски, ласкающие глаз, замечает рыбак во время штиля, когда чуть колышется сине-стальная поверхность моря, чайки сидят на воде, похожие на пенопластовые поплавки выметанных сетей, а серебристо-снежные торпеды белух поджимают к берегу косяки нежной беломорской сельди. Нет, улыбаясь и радуясь, рыбак в это время думает о том, что погода ему благоволит, рыба должна идти к берегу, в сети, и, когда над ставными неводами с криком закружатся чайки, ему надо будет сталкивать в воду карбас, на дне которого через несколько минут закипит мгновенный серебряный выплеск…
Бескомпромиссное деление жизни на существенное и несущественное не было придумано — оно вытекало из условий жизни. Поморы жили с природой в ладу — вот, пожалуй, как можно сформулировать вывод, к которому я тогда пришел. Он не отличался оригинальностью, но так уж устроена жизнь, что самые трафаретные, самые прописные истины и чувства вроде боли, голода, любви, страха, радости каждый должен постигнуть сам.
Здесь, за Полярным кругом, иначе смотрели на расстояния, и прогулка в пятьдесят, сто, а то и более километров представлялась вполне обычной. Здесь были значительно выше требования, предъявлявшиеся человеку, но, пожалуй, при этом была и большая снисходительность по отношению к нему, потому что каждый знал, что за порогом дома начинается то, что в любой момент может потребовать от человека максимальной отдачи всех его физических и душевных сил.
Люди, окружавшие меня, не обладали ни сверхъестественной силой, ни особым мужеством. Неторопливые, спокойные в движениях, они отличались, пожалуй, только удивительной уверенностью в том, что они считали «своим делом». Делом была рыба. Делом были олени, колхозные стада которых кочевали еще дальше, на северо-востоке. Делом было все необходимое для жизни: заготовка дров из выброшенного на берег плавника, заготовка сена и ягеля для скота на зиму, починка сетей, сенокос, приготовление еды и многое, многое другое, о чем сразу не задумаешься, но что, по сути своей, и составляет собственно жизнь человеческую.
Эту жизнь я должен был не только принять, но и понять, увидев за действиями людей законы, которые их диктовали. Помочь мне никто не мог. Я сам должен был разобраться в этой картине, достаточно сложной и еще более усложненной тем радужным ореолом экзотики, который она приобретала в моем восприятии.
Такова была одна сторона задачи. Вторая, не менее сложная, состояла в том, чтобы сквозь эту современную жизнь увидеть контуры жизни прошлой, которую я открывал как археолог.
История заселения и освоения Терского берега была долгой и сложной, даже если ее исчислять со времен исторических, когда на эти земли претендовал «Господин Великий Новгород». Места были обильны рыбой и зверем, земля лежала «ничейной», поскольку лопари, как тогда именовали саамов, кочевали с оленями в тундрах. И все же первые селения новгородцев, а потом и московской волны колонистов вряд ли закладывались на пустых местах возле устьев рек, где так удобно ставить ловушки на семгу и где при шторме могли спокойно отстаиваться суда. В пользу этого можно привести ряд достаточно веских соображений: малочисленность действительно удобных для поселения мест, открытых для подхода с моря и защищенных от непогоды, наличие поблизости уловистых тоневых участков и то обстоятельство — вряд ли его могли упустить из виду практичные новгородцы, — что собирать дань с кочующих туземцев удобнее всего на местах достаточно обжитых.
Но вот что действительно интересно: на территории почти каждого поморского селения можно было обнаружить следы еще неолитических стойбищ в виде кварцевых отщепов и орудий, обломков сланца и роговика.
Таким образом, хоть какая-то — пусть очень отдаленная — преемственность между тем, древним населением Терского берега и современным все же угадывалась.
Попав сюда впервые, я был удивлен резким отличием облика этих селений от таких же поморских деревень и сел, расположенных на других берегах Белого моря. Вместо огромных, ставших давно классическими двухэтажных домов с вычурным узорочьем на ставнях, балясинах, очелье, с фигурным коньком и резными «курицами», поддерживающими деревянные водосливы, на мысу — наволоке — или под крутым берегом теснились приземистые избы с подслеповатыми, маленькими окнами, обращенными или внутрь круга домов, или на залив, но только не к морю, где проходила добрая половина жизни их обитателей. Отличалась ото всех Пялица, в которой я в конце концов и обосновался. Однако Пялица оказалась наиболее молодым селением среди других. И, пустив корни на высокой террасе над морем, дома стояли не на обрыве, у воды, а поодаль от берега, над ручьем, текущим из тундры в реку.
Туманы, дожди, промозглая погода, ветры заставляли думать людей не столько о красоте, сколько о прочности и добротности дома, о невыдуваемом тепле, о надежности и уюте. Потому и отворачивались дома от моря, жались друг к другу поближе, как жмутся друг к другу зимой рыбаки на оторвавшейся льдине или олени, застигнутые в тундре пургой. Но селению нужен и простор, чтобы ветра и солнце сушили промокающее и гниющее от тумана дерево, сдували гнус, от обилия которого в иной год здесь трудно продохнуть — в такие дни олени заходят в воду или на далеко выдающуюся в море прибрежную косу и стараются поймать всем телом спасительный ветер, отгоняющий докучливых насекомых.