«Со всей этой торговлей надо будет что-то делать. Поступления от неё в казну столь мизерны и нестабильны, как будто они платят налоги не здесь, а в какой-нибудь Бургундии или Нормандии! Ну да ладно — к осени мы что-нибудь обязательно придумаем, и все эти, набивающие себе карманы торговцы будут поставлены в королевское стойло, где им уже давно пора быть! — людской гомон, стоявший над лодками и пристанью, усилился. Гийом де Ногаре пригляделся и быстро понял причину этого возросшего и быстро начинавшего его раздражать шума: место у причалов заполонили многочисленный уличные торговки мелкой, свежевыловленной рыбой и ранними весенними овощами. Визгливые споры, которые начали между собой эти крикливые и, в своём большинстве, бедно и неопрятно одетые женщины, только усилилинеприязнь главного королевского советника к происходящему, и он, ещё раз окинув взглядом „всё это безобразие“, захлопнул ставни. — Чёрт с ними! Сейчас не до этих торговцев, но всё равно — это торжище надо будет не забыть убрать куда-то подальше от Консьержери — здесь ему уж точно не место!..»
«Сейчас же у нас есть куда как более важные дела, и мы выберем из них самое главное», — отвернувшись от окна, главный королевский советник отошёл вглубь своего просторного кабинета. Погрузившись в размышления, он некоторое время постоял у камина, погревшись в тепле его пламени, затем прошёл к своему большому письменному столу, сел за него и взял в руки лежавший на нём небольшой свиток.
Свиток был не то, чтобы небольшой — нет, его, скорее, правильнее было бы назвать непривычно маленьким. Он был написан мелким убористым почерком на дешёвой серой бумаге, какую можно было купить в некоторых городских трактирах Парижа. На такой бумаге не считали для себя возможным писать даже невысокие рангом легисты и писари в канцеляриях сенешалей (разве что дела у их сеньоров были совсем уж плохи). Никто из чиновников, офицеров и министров королевского двора, в обычной ситуации, даже не взглянул бы на подобное «творение» письменности, характерное для мелких, ничего не значащих для них просителей. Да что тут говорить — и сам де Ногаре побрезговал бы взять его в свои руки, если бы не одна, всё определяющая деталь…
Этой деталью была та печать, которой ещё вчера был запечатан этот свиток. Она — эта самая печать — как знал де Ногаре, лично видевший её на руке автора, была небольшой, искусно выполненной на поверхности перстня. Сейчас она уже была вскрыта, но две части её сломанного оттиска ещё сохранились на приставшем к обороту листа серо-коричневом сургуче.
Оттиск был сделан небрежно, видимо второпях, но де Ногаре, прежде чем сломать его, тщательно разглядел детали. В центре оттиска были изображены две буквы «Т», своими поперечными перекладинами лежащие одна на другой, образовывая тем самым равносторонний лапчатый крест, вокруг которого, по краю печати, шла надпись: «Sigillum militum templi xpisti» — «Печать воинства храма Христова».
Две буквы «Т» означали довольно высокое иерархическое положение автора в так ненавистном Гийому де Ногаре ордене храмовников: «Туркопольер туркаполов» — командир орденских наёмников. Этот человек был единственным, кого хранителю большой королевской печати удалось склонить на свою сторону и то — только лишь благодаря тому, что существовали некие тайные причины, которые во враждебном отношении к тамплиерам объединяли их обоих…
Для хранителя большой королевской печати этот свиток был крайне важным. Он содержал в себе тайное послание от одного из его личных лазутчиков, неотрывно наблюдающего за всеми событиями, происходящими в твердыне храмовников — мрачном семибашенном Тампле.
Тампль… — этот зловещий замок — воплощение вездесущего присутствия и непоколебимой мощи тамплиеров. В глазах де Ногаре он был подобен восставшему из недр земли древнему титану, каменной скалой нависавшему над самым сердцем Французского королевства: «Богу и королю угодно, чтобы храмовники пали, и они падут. В этом моё предназначение, и в этом моя судьба. Каким бы хитрым не был де Моле, но я всё же хитрей его. К тому же — этот гордец и тайный интриган слишком заигрался в благородство и до сих пор наверное думает, что здесь, в Париже, то же, что и в Леванте, где Великие магистры могли диктовать свою волю королям. Нет, здесь, во Франции, всё не так! Здесь тебя не спасёт даже Папа, который теперь озабочен лишь одним — сберечь в своих руках то, что у него в них ещё осталось…»
Гийом де Ногаре не без удовольствия вспомнил события трёхлетней давности, когда он вместе с Джакомо Колонной, в сопровождении трёхсот закованных в кольчуги всадников и наёмных пехотинцев взял штурмом папский дворец в Ананьи и арестовал укрывавшегося в нём понтифика.
Папа Бонифаций VIII-й этого, конечно, никак не ожидал. Он самонадеянно и самозабвенно, как до него это делали все Папы подряд, строчил свои буллы и последней из них — «Super Petri solio» — «На престоле Петра», уже собирался лишить власти самого короля Филиппа, отлучив его от церкви и освободив его подданных от клятвы вассальной верности. Видимо пребывая своим блаженным умом в воспоминаниях о временах Каноссы, он возомнил себе, что его духовная власть и сейчас, спустя двести с лишним лет, может главенствовать над властью королей! Как же сильно он ошибался…
Вспомнив, каким нелепым, в окружении его воинов, выглядел побледневший понтифик, как жалко звучал его срывающийся от страха голос, беспрестанно повторяющий одну и ту же фразу: «Вот вам моя выя, и вот вам моя голова», Гийом де Ногаре холодно усмехнулся: «Я никогда не забуду, как ты, выслушав переданный мной приказ короля, выкрикнул мне в лицо, что ты с готовностью пойдёшь на любой суд и примешь любой приговор, поскольку к нему его приведу я — бывший еретик-катар, сын отца и матери, которых его инквизиторы заживо сожгли на кострах!.. Жалкий, презренный церковник! Моя пощёчина в латной перчатке навсегда умерила твою неуемную жажду власти! Да что там твою — теперь все Папы до скончания веков будут знать своё место, и больше никогда не смогут натравить королей и их карательные войска на невинных «добрых людей»!
Тяжелые, полные горя и незаживающей обиды воспоминания сильно разбередили душу, и главный королевский советник, не сдержав себя, ударил тяжёлым кулаком о столешницу: «Но и этого, клянусь справедливым и добрым Господом-Богом, мне мало! Я хорошо помню о сотнях и тысячах костров, пылавших по приказам Пап в Арагоне, Лангедоке и Италии! Я никогда не забуду крики сжигаемых и запах горящей человеческой плоти, равно как и скрип колёс странствующего трибунала «Святой» Инквизиции и тяжёлый топот конницы «Воинства Христова»! Всё это навсегда осталось в моей памяти. Всё это до конца моих дней будет тревожить кровоточащие раны моей души. И поэтому я не успокоюсь до тех пор, пока храмовники — эти верные папские псы — не ответят за все свои злодеяния и не взойдут на костры… — такие же страшные костры, как те, на которых сгорали обвинённые в ереси «добрые люди».
«Расправимся с зарвавшимися от вседозволенности храмовниками — вырвем последние острые зубы из папской пасти, а беззубая тварь, какая-бы хитрая и коварная она ни была — может только злобно шипеть, но никак не кусаться!.. — главный королевский советник поправил пошатнувшийся и немного сместившийся от удара по столу массивный бронзовый подсвечник. — Всё, что мне для этого было нужно — это достойный повод, и теперь мне кажется, что этот, такой долгожданный повод я, наконец, нашёл!..»
Гийом де Ногаре задумчиво постучал свернутым в трубочку свитком по столу, затем развернул его и уже второй раз за сегодняшнее утро начал перечитывать написанное похожим на мелкий прерывистый бисер почерком письмо:
«Мессир! С сегодняшнего дня по приказу шателена караулы в замке полностью поменялись. Все полсотни моих туркаполов, которые охраняли стены и ворота, временно переводятся в один из домов ордена где-то на земле аббатства Сен-Дёни. Нас сменяет сильный отряд из братьев-рыцарей и сержантов-конвентов. Он уже прибыл в замок накануне и сейчас размещается в наших казармах. Я осторожно задал вопрос Сенешалю, в чём причина таких перемен, и он мне ответил, что завтра, 16 марта, в Тампль прибудет сам Великий магистр Жак де Моле, а также Великий визитатор и Маршал ордена. С ними в замок будут привезены орденский архив и реликвии, вывезенные из Святой земли. Большего я спросить не посмел, чтоб не вызвать ненужных подозрений. Мы покидаем Тампль сегодня пополу́дни. Завтра, примерно в это же время, ожидается и прибытие Великого магистра.
Я помню о том, что „Господу следует подчиняться больше, нежели людям“.
Писано 15 марта 1306 года от Рождества Христова, с глубоким почтением к вам, добрым христианином А. де Т.»
Гийом де Ногаре ещё раз внимательно взглянул на указанную в письме дату — она была сегодняшней — «16 марта». Что-то в ней его волновало, вот только что?.. Главный королевский советник никак не мог ответить на этот, никак не выходящий из его головы вопрос: «А!.. да что там — просто я так долго ждал такого случая, и вот он настал!..»
В том, что всё произойдёт именно сегодня, сомневаться не приходилось — верный ему туркопольер отряда орденских туркаполов Анри де Труа всё написал верно. Наблюдающие за Тамплем соглядатаи донесли, что в замке сменились караульные: вместо одетых в цветные жиппоны туркаполов, на стенах появились сержанты-конвенты в своих строгих, черных с красными крестами коттах. Они же встали у подъёмного моста и в воротах замка. Примерно в это же время отряд Анри де Труа строем, с несколькими походными повозками вышел из Тампля и направился на север, к Сен-Дени.
«Значит, час уже близок. Если король решится, то всё может произойти и сегодня. Как бы там ни было — на всё его воля: не сегодня, так позже, но с храмовниками будет покончено! — губы де Ногаре зашептали запретную молитву и повторили её, как и положено перед принятием любого важного решения, «дуплетом» — то есть дважды: «Святой Отче, справедливый Бог Добра! Ты, который никогда не ошибаешься, не лжешь и не сомневаешься, и не боишься смерти в мире бога чужого, дай нам познать то, что Ты знаешь и полюбить то, что Ты любишь, ибо мы не от мира сего, и мир сей не наш…»
Читая молитву, де Ногаре поднял голову, и его взгляд упёрся в висевшее на противоположной стене его кабинета большое деревянное распятие. Искусно вырезанный из тёмного твёрдого дуба Христос, с измождённым, увитым терновым венком лицом, взирал на него с более светлого букового креста и, казалось — внимательно следил за ним своими полными нечеловеческой печали глазами.
«Зачем же ты смотришь на меня таким осуждающим взглядом?.. а впрочем — слово „ты“ здесь неуместно, ведь это всего лишь обработанное ножом и стамеской мёртвое дерево. Истинному богу не нужен идол, даже распятый на кресте…» — де Ногаре перевёл взгляд на окно, за которым уже во всю свою мощь вступало в свои права утро, и попытался выбросить страждущий лик из своей головы. Однако глупое ощущение того, что со стороны стены за ним наблюдают, никуда не исчезло.
До недавнего времени, этот взгляд де Ногаре чувствовал всегда и везде: он буравил его затылок, смотрел за ним сверху, когда он, склонив голову, писал или читал за столом, искоса наблюдал за ним, когда он стоял у окна или грелся у камина. От него нельзя было укрыться, даже выйдя из кабинета или вообще — спустившись во двор, чтобы прогуляться между величественными колоннами клуатра.
Раньше де Ногаре если и не боялся, то остерегался этого взгляда и почти никогда, за исключением тех случаев, когда того требовали обстоятельства, не смотрел на источающий его символ — тот самый символ, который растоптал в грязь его веру и предал тысячи достойнейших людей безжалостному огню. Теперь он этого символа не опасался вовсе, поскольку за долгие годы своего восхождения к вершинам власти научился быть очень осторожным и лицемерным с теми людьми, для которых этот символ означал смысл всей их жизни, за который они легко и с чистым сердцем убивали и сами были готовы идти на смерть…
С тех пор как Гийом официально отрёкся от «проклятой окситанской ереси» и «искренне» принял Христа, как Божьего Сына, прошло очень много времени. С этим временем ушла его молодость и присущая ей горячность, но зато с ними же вместе ушёл и страх перед теми, кто с именем Христа на устах, но с мечом и огнём в руках проповедовали и насаждали «божье смирение и благодать» в его родной Окситании.
Он терпеливо ждал своего часа, всё подмечал, много думал и однажды осознал, что уже достаточно силён и мудр для того, чтобы нанести свой решающий удар. Это осознание появилось у него как-то сразу. Оно пришло тогда, когда он понял, что презираемые и ненавидимые им церковники — от высших иерархов, до безумных в своём убийственном рвении крестоносцев — взять, к примеру, всё тех же алчных до богатств тамплиеров — были такими же падкими на деньги и власть, как в своём большинстве — и все остальные католики. С ними, как оказалось, можно было вполне успешно бороться, лишь надев на своё лицо маску смиренной католической покорности, которую, кстати, однажды надев, он до сих пор никогда и не перед кем не снимал.
С того момента, когда он, вопреки своей тайной вере, дал единственную в своей жизни клятву, всё сильно поменялось. Поменялись обстоятельства. Поменялся и политический вес — как его врагов, так и его самого. Большая часть жизни Гийома де Ногаре была прожита. За это время крестоносцы были выбиты сарацинами из основательно освоенного ими за двести лет Леванта и вынуждены были искать себе надёжного пристанища и защиты у европейских королей. Он же, наоборот, являлся теперь не только главным советником, а был ещё и близким, доверенным другом грозного, хитрого и очень амбициозного французского короля Филиппа IV Красивого…
Это было главным достижением его полной на знаменательные события и свершения жизни, которым грех было не воспользоваться, и он им воспользовался полной мерой. Именно потому вид распятий, которые когда-то запомнились ему в руках священников и крестоносцев Симона де Монфор-л’Амори, стоявших перед кострами, с заживо сжигаемыми ими «Совершенными» альбигойцами, теперь лишь подливали масла в огонь кипевшей внутри него холодной ненависти к понтификам и всему католическому клиру.
Одно только никак не выходило из головы хранителя большой королевской печати и ревностного блюстителя незатухающей решимости французского короля бороться за свою абсолютную власть со всеми, кто вставал у него на пути, включая даже ранее неприкасаемых понтификов.
Он никак не мог понять того, как же так сталось, что распятие, как символ веры в искупающие страдания Божьего Сына, для одних людей, стало страшным символом, сопровождающим непрекращающиеся реальные страдания за веру, для других?..