— Ну, как? — спросил он, затягиваясь.
Я не мог говорить.
— Если вякнешь кому-нибудь про Степаныча, всю жизнь у меня будешь на аптеку лаять.
— Пошел ты…
Саня отбросил сигарету и шагнул ко мне. Но тут алкаши, которые все это время не обращали на нас никакого внимания, вдруг начали материться громче, схватили друг друга за грудки, по асфальту зазвенел стакан, и Саня остановился. А когда я поднялся и сел, прислонившись спиной к вязу, его уже не было.
Из парка глухо бил барабан, звякали и скрежетали тарелки. В темноте какая-то девчушка смеялась; так открыто и чисто, что ей не хватало воздуха. Одного алкаша на скамейке уже не было, а тот, что остался, осторожно держал голову руками и тихо плакал. И я тоже чуть не заплакал. Нет, не от боли, не от унижения, которое, наверно, испытывает битый. В меня вдруг ворвалась мысль, что я, Славка Савельев, ничего не значу на этой земле. Я, которого так любит Юрка, для которого я самая большая радость и гордость, — здесь. Я часто видел драки, взрослые валялись в грязи, кто и в крови, и я помню, как на них смотрели прохожие. Я понял тогда, что в представлении большинства хороший человек не может валяться в грязи, и если он оказался в канаве — он нехороший человек. Может, они в чем-то правы: действительно, настоящему человеку место не в канаве, а на самом видном и красивом месте земли. Иначе и быть не может. Все мы, начиная от самого последнего и разнесчастного подонка и кончая самым счастливым, у которого для полноты счастья не хватает разве что нимба над головой. — все мы были рождены от одной доброй матери, вымывшей нас в одной чистой воде. Благодарю тебя, ночь, вяз мой, за то, что листья твои чернее ночи, чернее злобы и моего унижения. Благодарю за то, что никому меня не видно… Я, маленький и большой, пробегающий жизнь и ползущий по ней, заплаканный и веселый, пришедший жить на эту землю, открыть ее своими глазами и спрятать самое дорогое в сердце, и вдруг — я под этим деревом. И ничего не изменилось на земле, и — никто ничего не понял, и даже у самого чуткого гитариста из оркестра не дрогнула струна. Почему? Что случилось? Что-то страшное ворвалось в меня. Степаныч? Саня?. Да-да! Там, в сердце, где я привычно и радостно встречал Юрку, я вот сейчас увидел их. Они вошли в меня как глоток горькой морской воды. И хочешь, но как выплюнешь? Они встали рядом с Юркой со своими тайнами, законами, ворвались с серыми, тяжелыми глазами и остановились. И это дерево, под которым я сегодня… Неужели завтра я его увижу их глазами и в мой голос ворвутся их имена? Да, так будет! Я промолчал, струсил… Впрочем, это одно и то же, тишина всегда труслива. Я стану таким же, как Саня, Степаныч. И Колька и Власов уйдут от меня, как только увидят это во мне. Нет. Я не хочу! У меня все болит внутри и, наверно, еще долго будет болеть, но я не хочу! Трус! Дрянь такая!
Во рту — будто соленый огурец проглотил. Кровь. Только сейчас я ее почувствовал. Все время, пока сидел, она текла из разбитых десен и капала на рубашку. Я достал носовой платок и приложил его ко рту. Платок почернел. Кровь. Я отсосал ее и сплюнул. Ладно. Посмотрим. Сейчас я поднимусь, я найду тебя, Саня, и набью тебе морду. И ты первый узнаешь, трус я или нет, и ты первый узнаешь, какая она, война с такой сволочью, как ты. Я тебя буду бить не от унижения и не от боли, а потому, что ты гад.
Их невозможно не замечать. Невозможно обойти стороной. Все равно кто-нибудь встанет на пути твоем. А если ты и дальше будешь жить словно с замороженными глазами, то вся грязь, которую ты старался не замечать, врастет в тебя, как раковая опухоль, и будет жить в тебе тобой, а ты будешь жить ею.
Из ворот парка выплывали последние парочки и пропадали во тьме. Сторож, молодой парень, видно из студентов, нетерпеливо посматривал на часы, двигал створками ворот, разносившими по скверу звуки ржавых петель — заключительную мелодию этого вечера. Когда последняя парочка покинула танцплощадку, он повесил на ворота замок и ушел. Я, пошатываясь, двинулся вниз, к «Манычу». Поворачивая за угол старой каменной кладки, которая ограждала парк со стороны моря, я нос к носу столкнулся с Колькой.
— А я тебя ищу, — сказал он, растерянно оглядывая меня. — Сейчас встретил ребят с «Амгуэмы», сказали, что тебя какой-то парень увел… Как он уделал тебя! За что?
— Потом, Колька…
Когда мы добрались до «Маныча», я сказал:
— Пойду помоюсь.
— Может, тебе помочь?
— Что ты, Колька. Ложись спать.
В коридоре было темно и пусто. Хорошо. Не очень приятно на глазах у людей разгуливать с побитой мордой. В туалете я смыл с лица и шеи кровь, отстирал воротник рубахи, причесался и пошел в семнадцатую. Постучался. Мне не открывали, хотя я слышал за дверью возню и голоса. Саню слышал! Тогда я толкнул дверь. Она открылась сама — даже не запер. За столиком, на раскиданной кровати, в красном свете ночника сидели Саня и Клава. Когда я вошел, они только опрокинули по рюмочке. Клава, увидев меня, прыснула, стыдливо уткнувшись в Санино плечо. Саня, я заметил, растерялся. Потом криво улыбнулся и протянул:
— Никак опохмелиться захотелось?
Не ожидал Саня, что я его ударю. Он повалился на кровать, цепляясь рукой за шнур проводки. Свет погас, зазвенело стекло плафона. Дико вскрикнула Клава. И я испугался. В темноте, матерясь, возился Саня, билась о перегородку в поисках выхода Клава, а я стоял как в воду опущенный и не знал, что делать. Потом, решив, что с меня довольно этого концерта, я ощупью направился к двери. И тут меня схватил Саня. Я наступил на свалившуюся со столика бутылку, нога у меня поехала. Мы грохнулись на пол.
Здоровый все-таки Саня. В темной, узкой, как щелка, каюте, где двоим разойтись трудно, не то чтоб валяться, он ухитрился все же взгромоздиться на меня и вслепую гвоздил кулаками, так что переборки трещали, когда он мазал. Но все равно, раза два он все-таки подцепил меня и с треском, царапая живот ногтями, порвал рубашку. А потом я услышал крики в коридоре, и в каюту ворвался свет. И словно тени, сначала зыбкие и невесомые, появились Колька, Власов и почему-то Степаныч, хотя он обычно уходил на ночь домой.
— Вот, — испуганно поворачиваясь и показывая на меня, сказал Степаныч, — опять расхулиганился.
— Что — опять! — заорал Жмакин. — Что тут у вас за кошачий праздник!? Славка, что ты здесь делаешь!?
— Тогда обругал ребят по-всякому, теперь драку затеял, — всунулся Степаныч.
— Ну!? — Жмакин прислонился к переборке. Насупившийся Власов поддержал его. — Славка, я тебя спишу!!
— Не орите на меня, Егор Иванович. Я и сам уйду. Подраться мне захотелось? Нет. Морду вот этому гаду мне захотелось набить, чтоб в зеркале себя не узнал… А вот этому — дружку вашему, тоже надо морду набить, жалко — старый…
Степаныч шарахнулся от меня. Но куда здесь. Не удержавшись на ногах, он плюхнулся на кровать, зацепив Саню, и тот угрюмо, не поднимая головы, ткнул его локтем в бок. Степаныч шумно задышал.
— Та-а-а-к, — протянул, прищурившись, Жмакин. — А ну-ка, марш ко мне в каюту. Оба. Ты, ты и — Степаныч, — добавил он, заметив, что боцман засуетился, намереваясь помочь подняться Сане. — Ты лежи, — сказал Жмакин Сане, — завтра с тобой поговорю. Барышню на берег.
У капитанской каюты меня догнал Степаныч.
— Ну смотри, Савельев. Уговор наш не забывай, — прошипел он мне в спину.
Ой Степаныч! Ну почему в моей жизни такая историческая несправедливость? Ну почему тебе, гаду, пятьдесят, а не двадцать?
Степаныч первый, деликатно постучав и выждав ответное «Да!», открыл дверь.