Сооткин пошла ее навестить.
— Ах! — воскликнула удрученная Катлина. — Что мне делать с несчастным плодом моего чрева? Придушить его, что ли? Нет, лучше умереть самой! Но ведь если стражники найдут у меня внебрачное дитя, они с меня, как с какой-нибудь гулящей девки, сдерут двадцать флоринов, да еще и высекут на Большом рынке.
Сооткин сказала ей несколько ласковых слов в утешение и задумчиво побрела домой.
Как-то раз она сказала Клаасу:
— Если у меня будет двойня, ты меня не побьешь, муженек?
— Не знаю, — отвечал Клаас.
— А если этого второго ребенка рожу не я и если он, как у Катлины, неизвестно от кого — может, от самого черта? — допытывалась Сооткин.
— От чертей бывает огонь, дым, смерть, но не дети, — возразил Клаас. — Катлинина ребенка я бы усыновил.
— Да ну? — удивилась Сооткин.
— Мое слово свято, — отвечал Клаас.
Сооткин понесла эту весть Катлине.
Катлина обрадовалась и, не помня себя от счастья, воскликнула:
— Ах он, благодетель! Спас он меня, горемычную. Господь его благословит, и дьявол его благословит, — примолвила она с дрожью в голосе, — если только это дьявол породил бедного моего ребенка — вон он шевелится у меня под сердцем.
Сооткин родила мальчика, Катлина — девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин был назван Гансом и скоро умер, дочь Катлины была названа Неле и выжила.
Напиток жизни она пила из четырех сосудов: из двух сосудов у Катлины и из двух сосудов у Сооткин. Обе женщины ласково пререкались, кому из них кормить ребенка. Но Катлина вскоре вынуждена была лишить себя этого удовольствия, чтобы не подумали, откуда же у нее молоко, раз она не рожала.
Когда ее дочку Неле отняли от груди, Катлина взяла ее к себе и пустила к Клаасам только после того, как девочка стала называть ее мамой.
Соседи одобряли Катлину за то, что она взяла на воспитание девочку Клаасов: она, мол, живет — горя не знает, а те никак из нужды не выбьются.
В одно прекрасное утро Уленшпигель сидел дома и от скуки мастерил из отцовского башмака кораблик. Он уже воткнул в подошву грот-мачту и продырявил носок, чтобы поставить там бушприт, как вдруг в дверях показалась верхняя часть тела всадника и голова коня.
— Есть кто дома? — спросил всадник.
— Есть, — отвечал Уленшпигель, — полтора человека и лошадиная голова.
— Это как же? — спросил всадник.
— А так же, — отвечал Уленшпигель. — Целый человек — это я, полчеловека — это ты, а лошадиная голова — это голова твоего коня.
— Где твои родители? — спросил путник.
— Отец делает так, чтоб было и шатко и валко, а мать старается осрамить нас или же ввести в убыток, — отвечал Уленшпигель.
— Говори яснее, — молвил всадник.
— Отец роет в поле глубокие ямы, чтобы туда свалились охотники, которые топчут наш посев, — продолжал Уленшпигель. — Мать пошла денег призанять. И вот если она вернет их не сполна, то это будет срам на нашу голову, а если отдаст с лихвой, то это будет нам убыток.
Тогда путник спросил, как ему проехать.
— Поезжай там, где гуси, — отвечал Уленшпигель.
Путник уехал, но когда Уленшпигель принялся из второго Клаасова башмака делать галеру, он возвратился.
— Ты меня обманул, — сказал он. — Там, где плещутся гуси, — грязь невылазная, трясина.