После несколько тяжеловатого вступления, втянутый и изложение принципов, к которому я не готовился — нее это вылилось само собой, — я продолжал, друг мой, рассуждать, бредить, принимая факты за свидетельства, приводя в пример тех, кого мы именуем мастерами, и — как ты сможешь заметить — без всякого порядка и метода.
«Нас погубило, — примерно в таких выражениях я изъяснялся, — любопытство и пристрастие к анекдотам.)та истина давно на устах, она справедлива, но непоправима. Раньше человек был всем. Человеческое лицо заслуживало поэмы. Природа возникала за спиной человека лишь в качестве ореола, заменяя черный фон портретистов и золотые нимбы итальянских предтеч Возрождения. Ваяние и живопись протягивали друг другу руки, казалось, что старшая сестра поддерживает живопись. Последняя не избавилась от примет общего происхождения и формирования, но обрела индивидуальное значение, сохранив отвлеченную и рассудочную выразительность скульптуры. В величайшую эпоху итальянского Возрождения братство двух искусств-близнецов было так велико, что человек, объединивший и почти сливший их воедино в своих произведениях, остается первым художником в мире, пусть не столь безупречным, как древние греки, но более совершенным. Я не думаю, что Страшный суд может быть чем-то иным, нежели гигантским красочным барельефом, композиция которого пронизана движением. В тот день, когда произошло разделение, искусство обеднело. Оно видоизменилось, когда в живопись был привнесен сюжет, и окончательно было повержено в тот прискорбный день, когда сюжет стал смыслом его существования. Иными словами, жанр уничтожил великую живопись и извратил даже пейзаж.
Сюжет, как и жанр, восходит к далеким временам. Если бы мы искренне пожелали обратиться к истокам, то, наверное, тем самым проявили бы неуважение к достойным почтения именам, которые я не рискну произнести даже в кругу близких. Франция всегда была слишком рассудочной, что не принесло счастья ее великим сынам. Возможно, мы скорее бы признали гениальность за властителем дум восемнадцатого века, не обладай он такой остротой ума; вместе с тем мы почти не замечаем, что величайшему французскому художнику семнадцатого века в равной мере присущи живость ума и здравый смысл. Здравый смысл и ум, остроумие и логика — вот истинно галльские качества, о которых итальянцы и не подозревали или, во всяком случае, никогда их не выказывали. Пуссен современен помимо собственной воли, вопреки собственным традициям, несмотря на утонченное чувство античности. Пусть он жил и умер в Риме, но остается, в сущности, нормандцем из Лез-Андели, соседом Корнеля и родственником Лафонтена. Напрасны его старания, сквозь серьезность пробивается юмор. Он задумчив, что не мешает ему рассуждать; он оригинален, патетичен, наставителен и вовсе не наивен в том простом смысле слова, который придавали ему древние. Великое искусство не рассуждает, во всяком случае, не делает умозаключений; оно представляет, мечтает, видит, чувствует, выражает, то есть использует простые и бесхитростные приемы. Чем же является сюжет, если не анекдотом, введенным в искусство, не фактом, заместившим пластическую идею повествованием, когда таковое имеется, сценой, точным описанием костюмов, правдоподобием впечатлений, одним словом, исторической либо живописной достоверностью? Возникает строгая последовательность и причинно-следственная связь. Логика, привнесенная в сюжет, прямо ведет к местному колориту, иначе говоря, заводит в тупик, ибо, достигнув этой цели, искусство исчерпывает себя, утрачивает смысл существования.
История религии, Ветхий и Новый завет поднимались над анекдотом до эпопеи благодаря возвеличиванию идеи до веры, прикосновению к сущности верований, их превращению в легенду под покровом таинственности. Но при каком условии? Лишь став credo взволнованной души, как у монаха да Фьезоле, или отлившись в высокую форму, как в произведениях великих безбожников Леонардо, Рафаэля, Андреа дель Сарто. Сюжет всегда был для них лишь мотивом для изображения апофеоза человека во всех его проявлениях. Когда композиция становится более подробной, приходится делать выбор: либо преобразить сюжет, как это делали венецианские рисовальщики-колористы, то есть отказаться от подлинного цвета, пренебречь историей и хронологией, что приведет к созданию эпической фантазии, в глубине которой сюжет остается незамеченным; либо не стремиться к точности, что умалит само искусство. Понимание сюжета венецианскими живописцами показывает, сколь мало они им дорожили. Что видит Тициан, когда пишет «Положение во гроб тела Христа»? Контраст, пластическую идею — мертвенно-белое тело несут полнокровные люди и оплакивают крупные рыжеволосые ломбардские женщины, одетые в траур, подчеркивающий их красоту; именно так понимается сюжет. Вы видите, сколь незначительно стремление к достоверности; жажда новизны не больше, чем желание быть точным. Красота — вот первое и последнее слово, альфа и омега почти забытого сегодня катехизиса.
Нежданно-негаданно лет двадцать назад, исчерпав древнюю, а затем и местную историю, художники — со скуки или по какой иной причине — отправились в дорогу. Именно в этот период возникает новая страсть: я говорю о страсти к приключениям и вкусе к путешествиям. Заметьте, что путешествие начинается тогда, когда целью становится желание познать разнообразие природы. Расстояние значения не имеет. Можно не выезжать за пределы Сен-Дени и все же привезти с берегов Сены произведения, которые я называю путевыми набросками. Напротив, можно совершить кругосветное путешествие и создать произведения — назовем их просто картинами — общего характера, лишенные местного колорита и не нуждающиеся в отметках и печатях о проделанном пути. Словом, нельзя путать двух разных людей — путешественника, который рисует, и художника, который путешествует. Между ними, как вы видите, большая разница. И в тот день, когда доподлинно узнаю, к какому типу отношусь сам, я смогу вам определенно ответить, какой представляю себе эту страну».
Мы как раз находились на рыночной площади. Группа туземных детей состязалась в ловкости и сноровке — занятие, привычное для наших юнцов, и, я полагаю, космополитичное по своей сути, ведь ему предаются в Ирландии с не меньшей радостью, чем на Востоке. Игра заключается в том, что поочередно бросают шар, палку или что угодно, не слишком тяжелое, что можно легко поднять и далеко зашвырнуть. Каждый играющий вооружен палкой и стремится первым завладеть шаром, чтобы забросить его вновь. Игроки — симпатичные бойкие маленькие мавры восьми-двенадцати лет; хитрые мордашки, большие и красивые глаза, безупречный, как у женщин. цвет лица. Руки обнажены, из распахнутого жилета выглядывает хрупкая шея, просторные шаровары закатаны до колен, чтобы не мешать бегу, маленькая красная шешия, напоминающая шапочку хористов, едва прикрывает макушку симпатичной бритой головки. Каждый раз, когда кто-то добегал до шара и кидал его дальше, вся ватага устремлялась за ним плотной толпой, словно стадо газелей. Они бежали, непрестанно жестикулируя, теряя головные уборы, пояса, не обращая на это внимания; неслись к цели, будто летели над землей, ибо виднелись только голые пятки в клубах пыли, невесомое облако которой, кажется, несло бегунов.
Было два часа. Рыночная торговля закончилась, площадь опустела. Каре низких домов без кровель, один или два кипариса, торчащих над террасами, гора вдали, чей неровный силуэт прочерчивал чистое небо на горизонте, огромная плоская равнина — вот и весь пейзаж. Матово-белые стены домов почти не облупились, кипарисы черны, гора откровенно зеленая, небо ярко-голубое, равнина цвета пыли, то есть почти сиреневая. Единственный островок тени среди ослепительного моря света виднелся со стороны площади, там, куда клонилось солнце. Тень, расцвеченная небесными отблесками, — если не брать во внимание оттенки, — сама стала голубой.
«Хорошо ли вы видите площадь и детей? — спросил я у своего слушателя. — Безыскусственная сцена отвечает требованиям жанра: обрамление обладает двойным преимуществом: простотой и местным колоритом. Возьмем, к примеру, эту словно заранее подготовленную картину, которую так же легко воспроизвести в красках, как описать словами. Какой бы мы ни взяли пример, Восток вполне может поместиться в тесной рамке.
Итак, да позвольте мне в свое удовольствие побыть педантом, что же мы видим? Детей, играющих на солнце? Площадь, залитую солнцем, где играют дети? Вопрос правомерен, ибо определяет две совершенно различные точки зрения. В первом случае пейзаж рассматривается как вспомогательный фон на жанровом полотне; во втором — пейзаж выступает на передний план, а человеческие лица приносятся в жертву, их роль совершенно незначительна, они отступают на задний план. На вопрос, порождающий множество мнений, каждый ответит согласно собственному темпераменту, наметанности глаза и особенностям таланта. Пейзажист увидит пейзаж, жанровый художник — сюжет; один различит красочные пятна, другой — костюмы, третий передаст общее впечатление, четвертый отметит движения, кто-то, возможно, лица. В зависимости от расстояния, с которого мы будем смотреть на детей, они станут всем или ничем; представим, художник расположился настолько близко, что портрет каждого приобрел доминирующее значение, — тогда картина совершенно преобразится. Мгновенно исчезнет пейзаж, сохранятся лишь намек на залитый светом фон и приметы восточного колорита. На первый план выйдет четко прорисованная группа — дети, пылко отдающиеся веселой забаве; особую ценность обретут экспрессия движения и выражение лиц тех или иных персонажей. Цепь последовательных изменений ведет нас от постепенного вытеснения среды к полному ее замещению, от укрупнения группы к ее опрощению. Даже костюм становится второстепенной деталью в композиции, ее основной интерес представлен человеческими фигурами и лицами. Одним взмахом кисти мы преодолеваем двойную преграду, уничтожаем солнце и непомерную освещенность — они не заботили ни одного художника мира, писавшего людей.
Во что же превратился фон — белая площадь, зеленые кипарисы, ослепительное полуденное солнце? Чем же стал своеобразный местный колорит, имеющий первостепенное значение, если мы хотим привязать изображаемую сцену к определенному месту действия, и, напротив, бессмысленный, если стремиться к обобщению? Мы подошли к отвлеченным понятиям; выбор более строгой и обобщающей точки зрения побуждает, желаем мы того или нет, расстаться с природой ради композиции, рождающейся в мастерской. Мы отказываемся от относительной достоверности во имя истины в широком смысле слова, которая тем более близка к абсолюту, чем менее выражены ее конкретные, местные, приметы. Маленькая уединенная площадь в Блиде, ярко освещенная жгучим солнцем в погожий летний день, красные куртки и белые шаровары, милые дети, зной, ребячий гвалт, непостоянство ежесекундно меняющейся сцены — все это составляет совокупность многообразных впечатлений, пленяет и чарует, открывая нам индивидуальный характер восточного полотна. Мне знакомы художники, которые в данном случае обратятся лишь к самому необходимому; по их мнению, наибольший интерес представляют дети, но не юные жители Блиды, а сама их принадлежность миру детства.
Прием, благодаря которому наше сознание избирает точку зрения, определяет сцену, выделяя ее из мешающей восприятию главного среды, жертвуя декорациями, не столько показывая, сколько взывая к воображению зрителя; забота о выявлении того, что подлежит объяснению, незримое присутствие аксессуаров; искусство обозначения предмета намеком и умение создать в воображении зрителя образ, не запечатленный на полотне, великое искусство самобытного истолкования натуры, порой слепое копирование, а иногда полное пренебрежение; зыбкое равновесие правдоподобия, взывающее не к точности, а к достоверности, требующее писать, а не описывать, создавать не иллюзию, а впечатление жизни, — все это выражается обычным словом «интерпретация», которое порождает разные толкования, возможно, потому, что никто не удосужился правильно определить названное понятие.
Вопрос сводится к тому, поддается ли интерпретации Восток, и если да, то в какой мере? Не означает ли интерпретация разрушение? Я не стремлюсь к парадоксам; я изучаю. Я вовсе не пытаюсь возражать, а лишь привлекаю внимание к возможности возражения. Поверьте, мне нелегко дается злословие о стране, которой я многим обязан.
Восток весьма своеобычен. Для нас, художников, его главный недостаток в неизведанности и новизне, в том, что при первом знакомстве он пробуждает чуждое искусству любопытство — самое опасное чувство (я был бы не прочь упразднить его). Восток — явление исключительное, а история учит, что прекрасное и непреходящее никогда не создавалось с помощью исключений. Он не подчиняется всеобщим законам, которым только и стоит следовать. Наконец, он обращается к зрению и лишь в незначительной мере к разуму. Я думаю, он не способен взволновать. Я имею в виду людей, которые не жили в этом краю и не могут его понять, поскольку им неведомы задушевная непринужденность привычек и ласкающие душу воспоминания. Даже в самом прекрасном обличье Восток сохраняет нечто целостное, преувеличенное, необузданное, что делает впечатление о нем непомерным, а ведь существует категория прекрасного, не воплощенная ни в древней литературе, ни в искусстве, требующая в первую очередь производить неповторимое впечатление.
Восток, кроме всего прочего, заявляет о себе новизной облика, самобытностью костюмов, оригинальностью типажей, исключительностью эффектов, особыми очертаниями, необычной цветовой гаммой. Что-то изменить в столь непривычном и полном решимости облике значило бы умалить, смягчить непомерную пылкость — лишить остроты, обобщить точное изображение — исказить. Итак, Восток следует принимать в целостном нетронутом виде, сомневаюсь, что можно ускользнуть от необходимости быть правдивым вопреки всему, выражать сначала своеобразие и поневоле идти за самой логикой искренности до чрезмерного натурализма, копирования природы.
Отсюда проистекает знакомое каждому жанру заблуждение.
Художник, истово добивающийся правдивости любой ценой, привезет из путешествия нечто неслыханное, не поддающееся определению, поскольку художественный словарь не располагает термином, способным описать произведение столь небывалого характера, я назову такие сюжеты документами. Под документом я подразумеваю приметы страны, отличительные черты, придающие ей неповторимость, все то, что позволяет заново пережить встречу старым знакомым и обрести знание непосвященным; я имею в виду верные типажи жителей, пусть даже с примесью горячей негритянской крови, интерес к которым вызван их своеобразием, инородные и странные костюмы, поведение, манеры, обычаи, особенную поступь. Несть числа этюдам, если путешественник взял за правило точность; мы несомненно узнаем по этим картинам-копиям, выполненным со скрупулезной достоверностью портрета, одежды заморского народа, головные уборы и обувь. Мы познакомимся с боевым оружием, насколько позволит мастерство художника. Даже сбруя верховых животных станет предметом изучения, более того, художник-путешественник объяснит нам назначение бесчисленных неизвестных вещей, проявив умение в сочетании с виртуозным владением кистью. А так как притягательность неизведанного разжигает злополучное любопытство, многие окажутся в сетях ложных представлений и потребуют от живописи подробностей дневниковых записей; люди захотят созерцать картины, составленные по правилам инвентарной описи, и вкус к этнографии в конце концов вытеснит чувство прекрасного.
Пейзаж подвергнется подобным же преобразованиям, возможно, менее явным, но не менее реальным. Интерес к дальним странам огромен. Мало кто устоит перед соблазном похвастать тем, что посетил далекую неизведанную страну. Вам ли, человеку, чья жизнь наполнена открытиями, это неизвестно? Художник должен обладать редкой человеческой добродетелью — большой скромностью, чтобы утаить свою принадлежность к когорте путешественников и не выпячивать географические названия рядом со своим именем. Надо быть еще более скромным — именно такая скромность становится принципом искусства, — чтобы обобщить в картине множество драгоценных деталей, чтобы удовольствие интимных воспоминаний принести в жертву поиску неясной цели. Да не смутит нас высокое слово, необходимо настоящее самопожертвование, чтобы скрыть этюды и предъявить на суд зрителя только окончательный результат.
Но это не единственная трудность; тернии подстерегают нас на каждом шагу. Сложно, я повторяю, пробудить интерес европейской публики к неведомым странам; сложно познакомить с неизведанным краем, прибегая лишь к общеизвестным понятиям и знакомым предметам; выявить прекрасное в своеобразном и общее впечатление от мизансцены, которая почти всегда тягостна; заставить принять самые рискованные новшества привычными выразительными средствами, наконец, добиться того, чтобы столь своеобразный край стал осязаем, понятен и правдоподобен в соответствии с законами прекрасного, чтобы исключение подчинилось правилу, не выходя за его пределы, но и не сужая его рамки.
Итак, я уже говорил, что Восток своеобычен, и я употребляю эпитет в его изначальном смысле. Он не подвержен условностям, свободен от правил, меняет привычный порядок и делает перестановки, переосмысливая вековую гармонию пейзажа. Я сейчас говорю не о придуманном Востоке, жившем в наших представлениях до недавних исследований, а о белеющей пыльной стране, обычно резко окрашенной, чуть мрачной, когда утрачивается оживленность ярких красок, а бесконечные вариации оттенков и валеров прячутся под внешним однообразием. Застывшие формы не устремляются к облакам, а простираются вширь до бесконечности, их очертания кажутся преувеличенно четкими, никакой расплывчатости и мягкости, теряется ощущение атмосферы и расстояний. Таков знакомый вам и мне Восток, обступающий нас со всех сторон. Это по преимуществу страна просторов в ускользающих и устремленных вдаль очертаниях, света и неподвижности — заметьте, воспаленная земля под голубым небом светлее, чем небосвод, что постоянно порождает перевернутые картины, — композиционный центр отсутствует, так как отовсюду изливаются потоки света; тени неподвижны, поскольку небо безоблачно. Наконец, никогда и никто до нас, насколько я знаю, не пытался бороться с важнейшей помехой, которую представляет солнце, и даже не помышлял о том, что одной из задач художника может явиться выражение известными вам скудными средствами избытка солнечного света. Я обращаю ваше внимание на практические трудности, хотя существуют тысячи других, более глубоких, серьезных и не менее достойных размышлений.
Вот уже двадцать лет три человека олицетворяют почти все, что современная критика назвала ориенталистской живописью. Уверен, что хотя бы об одном из них вы слышали. Его имя слишком нашумело во Франции, чтобы отголоски, пусть самые слабые, не дошли до вашей пустыни. Даже в приватной беседе, находясь в четырех сотнях лье от Парижа, я не позволю себе давать оценки. Скажу лишь, прибегнув к модным словосочетаниям, что один воплотил Восток в пейзаже, другой — в пейзажной и жанровой живописи, третий — в жанровой и монументальной. Они посещали и тщательно изучали чудесный край, и пусть не достигли единого понимания Востока, но все воспылали к нему искренней непреходящей любовью, породившей произведения, явившиеся откровением.
Пейзажист посетил и запечатлел на своих полотнах самые знаменитые на земле места, указывая точное наименование города, деревни или мечети. Само отношение к натуре требовало назвать оригинал. Работы художника — изысканные и совершенные иллюстрации к путешествию — могли украсить оригинальный текст, если бы таковой существовал, ведь рукописи мастера обычно не уступали картинам точностью взгляда, живостью и выразительностью стиля. Но из всего внушительного наследия, воспоминание о котором смутно уже сегодня, возможно, самыми яркими и памятными останутся небольшие картины без названий, без точного географического адреса, изображающие, например, сумерки на берегу Нила или бедных полуденных странников в бесплодной стихии безводной страны — две зарисовки общего характера. Впечатление ночной меланхолии и ужас одиночества в пустыне — вот, может быть, именно те образы — я не назову их самыми безупречными, поскольку светлый ум и твердая рука чувствуются во всех картинах, подписанных художником, — которые лучше всего отвечают репутации художника-ориенталиста и ставят его в ряд с современными художниками.
Жанровый художник действовал на Востоке более решительно. Он разглядел определенный эффект: противопоставление света и тени здесь было четким, резким, пронзительным. Не имея возможности прямо прикоснуться к солнцу, обжигающему руки, выразить обилие солнечного света, не имея достаточно тени, он нашел остроумный выход: выявить немного солнца с помощью обширной тени — и преуспел в этом. Абстракция определенного эффекта, основанная на резких противопоставлениях, присутствовала во всех произведениях, во всех фигуративных или пейзажных сюжетах.
Неистовый, упорный труд принес художнику успех. Многое явилось плодом воображения и грез живописца, и это всегда субъективный взгляд, метод и практические приемы. Он ни правдив, ни правдоподобен. Малонатурален — да простится мне ремесленный варваризм. Его неоспоримое преимущество в том, что он, как все мечтатели, обладает склонностью к метаморфозам.
Он больше придумывает, чем вспоминает. Художник вынес из своего пребывания на Востоке странную любовь к прямым углам, прямолинейному горизонту, резким пересечениям, которые составляли, если можно так выразиться, формулу и геометрию его искусства. Все, что он создает, опознается по двум приметам: яркости эффектов и методичному сочетанию форм, и сюжет, может быть безотчетно, становится лишь поводом для приложения готовых формул. По существу, недостатком такого крайне независимого искусства является, с одной стороны, чрезмерная свобода, а с другой — ее отсутствие, словом, огромные жертвы, принесенные свету, необходимому для выражения красоты.
Третий художник, оказавшись на Востоке, взошел по ступеням бесконечной лестницы к вершине великого искусства, и здесь его взору открылся человеческий спектакль. Заметьте, я не говорю, что он разглядел человека. Он увидел человека под покровом одежд, не внешность и осанку, жесты и расплывчатые черты лица, а костюм и краски во всем блеске и великолепии. Цвет приобрел для него самостоятельное значение. Он настолько расширил его роль, наделил его такой значительностью, извлек из него столь разнообразные, возвышенные, поразительные, иногда патетичные звучания, что заставил нас, по существу, забыть о внешних очертаниях и заронил в нас ошибочное подозрение, будто не видел формы или пренебрегал ею. Основываясь на принципе потери насыщенности и интенсивности при разложении цвета резкими тенями и светом, он употребил даже для пленэрной[86] живописи мягкую, умеренную и ровную «елисейскую» освещенность, которую я называю светотенью открытой сельской местности. Он заимствовал у Востока ярко-голубые краски неба, тусклые тени, теплые полутона; иногда художник роняет на раскрытый зонт невесомую тяжесть хмурого солнечного луча; но чаще он нежится в холодном полусвете — истинном свете Веронезе; он без стеснения заменяет пылающее зноем пространство зеленеющими полями: использует пейзаж как отправную точку, глубокий приглушенный аккомпанемент, оттеняющий, поддерживающий и стократ умножающий великолепное звучание цвета. Шедевр художника, во всяком случае в рамках жанра, — светлое и ясное полотно, созданное в мастерской; оно написано в такой решительной манере, словно выполнено одним взмахом кисти, на одном дыхании. Совершенство картины точно передает, как художник, о котором я говорю, понял Восток: любовь к костюму, тщательное изображение внешности, наконец, небрежение к солнцу и его воздействию. О его произведениях говорят, что они прекрасны, но нереальны; говорят, что хотелось бы видеть его более достоверным, простодушным, возможно, более восточным… никогда не прислушивайтесь к подобным мнениям. Поверьте, высшую красоту в творениях этого живописца несет именно общий элемент.
Пейзажист — не знаю уж, по какому божественному предопределению, — родился художником Востока, ибо говорят, он даже походил на араба. Жанровый художник испытывает пристрастие к турецким странам — оригинальность питает эту любовь. Художник-историк — венецианец, упивающийся современными сюжетами, которые своим колоритом воскрешают страстные воспоминания о мастерах. Стало быть, он самый традиционный и наименее восточный из всех троих, и в этом одна из причин моего великого уважения.
Как-то весенним днем я оказался на берегу Сены со своим учителем — знаменитым пейзажистом. Он объяснял мне, какие изменения привнесли в его видение и восприятие опыт и знакомство с музеями, особенно поездки в Италию. Он говорил, что сегодня ищет лишь обобщение там, где некогда восхищался деталями, пытается отыскать типичную форму и идею, а раньше посвящал себя поискам необычного.
По самому берегу реки пастух гнал стадо овец, оно мягко отражалось в водах, тусклых под апрельским серым небом. За спиной у пастуха была котомка, на голове черная фетровая шляпа, на ногах кожаные гетры погонщиков; стадо не разбредалось, и поэтому две живописные черные собаки лениво тащились за хозяином. «Знаете ли вы, — сказал мой учитель, — что пастух, бредущий берегом реки, — прекрасный сюжет для живописца. Сена изменила имя, сюжет — свой смысл: Сена превратилась в Реку. Кто из нас сумеет выразить Восток как нечто индивидуальное и в то же время обобщенное, чтобы он отлился в простоте, подобной безыскусности течения реки?»
С такой приблизительной речью я обратился к Ванделю. Извлеки из хаоса возражений, рассуждений, разрозненных замечаний угодный тебе вывод. Я передаю тебе содержание беседы, не являющейся ни догматическим очерком, ни даже критической статьей. Мой собственный вывод таков: вполне вероятно, я потерплю неудачу в своем начинании, но поражение не будет доказательством неосуществимости самой затеи. Возможно, также в силу свойственного многим умам противоречия меня повлечет именно к редкостям, которые я осуждаю, и влечение преодолеет силу идей, а инстинкт окажется сильнее теорий.
Октябрь
[86] Пленэр — в живописи воспроизведение изменений воздушной среды, обусловленное солнечным светом и атмосферой.