Фред в чем-то убежден — это ясно. Но что это значит? И значит ли что-нибудь? Я не помню…
А мои убеждения? Да-да, у меня есть убеждения, да, я верю в человечность, в сочувствие к другим, я отвергаю жестокость и насилие…
Что? Ты одобряешь жестокость и насилие?
Нет — я сказал, я отвергаю жестокость и насилие… Господи, — отвергаю, отвергаю…
Но я еще помню, что я люблю, — помню ведь? — даже если не помню своих убеждений. Я знаю, что я люблю. Я люблю тепло, уют, удовольствия, любовь… письма, подарки… красивые тарелки… картины Матисса… Да, я эстет. Я люблю красоту.
Да — бедные страны красивы. Бедные люди красивы. Как прекрасно — быть при деньгах в стране, где большинство народа бедно, ехать в такси по жутким трущобам.
Да — нищая может быть красива. У нищей могут быть красивые губы, красивые глаза. Ты далеко от дома. Ее простая шаль кажется тебе элегантной и уместной — так и надо одеваться. Она приближается к тебе издалёка. Она старая, худая, да и вид у нее больной, очень больной, смертельно. Но лицо ее кажется прекрасным, соблазнительным — оно светится. Она нравится тебе — тебя к ней влечет. Да, думаешь ты, — у тебя в кошельке деньги, ты дашь ей денег.
И голос спрашивает: почему не все? почему не отдашь ей всё, что есть?
Осторожно, такой вопрос может отравить тебе жизнь. Твоя любовь к красоте может тебя просто убить.
Если ты слышишь этот вопрос, значит, ты болен. Ты душевно болен. У тебя нервный кризис.
А ванная кружится, вертится с невыносимой быстротой. Я смотрю на унитаз.
Ответь на вопрос, идиот. Не стой как столб. Я не могу отдать нищей все деньги, потому что я…
потому что я…
по…
Одну минуту. Одну минуту. У меня есть убеждения. И есть причина, почему я не могу отдать нищей все мои деньги. Да, я дам ей часть — я всегда даю с удивительной щедростью людям, имеющим меньше, чем я… Но, во-первых, вполне объяснимо, почему деньги есть у меня, и именно поэтому я не собираюсь отдавать всё. Другими словами, я эти деньги, черт возьми, заработал. Я много работал. Я работал. Я работал. Я много работал, чтобы заработать эти деньги, и эти деньги — мои, потому что я их заработал. Я заработал деньги, и поэтому они у меня есть, и я могу тратить их, как мне угодно. Это — основа всей нашей жизни. Почему я могу жить в этом отеле? Потому что я заплатил за жилье — своими деньгами. Заплатил, чтобы здесь жить, и это дает мне определенные права. Я имею право здесь жить, и чтобы меня обслуживали и делали для меня то, что положено. Вот, например, сегодня утром горничная оставила мой номер в беспорядке. Пол был грязный, свежего белья не постелили, корзину для мусора не вынесли. А я платил за жилье, платил за то, чтобы меня обслуживали, имею на это право, но горничная не обслужила меня как полагается. И это неправильно.
Снова накатывает приступ рвоты. Мои плечи тянутся к унитазу и тянут за собой меня. Моя голова тянется к фаянсу, и меня рвет, и рвет, и снова рвет.
Почему эта старуха больна и умирает? Почему у нее нет денег? Или она никогда не работала?
Идиот, жалкий идиот, конечно, она работала. Она работала по шестнадцать часов в поле, на фабрике. Она работала, горничная работала. Ты говоришь, ты работал. Но почему твоя работа приносит тебе так много денег, а их работа не дает им практически ничего? Ты говоришь, «заработал» деньги. Чудесное выражение. Но как же ты «заработал» так много и в такое короткое время, а они за то же время «заработали» так мало?
Жар пробегает по мне маленькими волнами, пурпур коврика все густеет и густеет, громадные, толстые водяные клопы покрывают пол и бегут, быстро. Сотни — и бегут, построившись некими фигурами. Я встаю, чтобы они не пробежали по мне, и высокий революционный охранник в нижней рубашке поднимает ногу. Он поднимает ногу. А потом разворачивается и бьет меня ногой в лицо, и я падаю назад, спиной на нары, на жесткие нары. Я в камере, а охранник лезет в большую сумку и вытаскивает тоненькую книжонку, вроде бы знакомую. Он швыряет ее мне и выходит из камеры. «Прочти ее, — говорит он. — Прочти. Прочти ее».
Я подбегаю к двери камеры и кричу: «Это вы называете народной властью?» — но он уже ушел. Я кричу и кричу, у меня саднит в горле. Но я здесь один, и со мной только эта уродливая книжонка. Я сажусь на нары и начинаю читать; на ладонях у меня выступает пот.
Ну конечно, именно то, что я и ожидал увидеть. Самые нудные вопросы — с подробными ответами, как будто жизнь человека — это таможенная декларация. Глава первая: в какой стране я вырос, в каком городе, на какой улице? Расовая принадлежность моих родителей. Сколько они зарабатывали. Чем я питался. Чему меня учили. Глава вторая… — это невероятно, черным по белому: «Моет голову каждый день, если не опаздывает» — закрыть кавычки. Открыть кавычки: «Собираясь обедать с друзьями или в театр, принимает ванну и переодевается в чистое». Да что же это такое творится? Ведь это не имеет совершенно никакого отношения к тому, что есть Я, к тому, что во мне существенно! Неужели они не понимают, что все в этой книге с таким же успехом может относиться к… к… к моему соседу Джину, к соседу Джину, который острит о голодающих детях в Азии, к соседу Джину, который хвастается тем, что употребляет сотрудниц на столе совещаний? Неужели они этого не понимают?
Один из охранников заламывает мне руки за спину, а другой начинает бить по лицу кулаками. Несколько раз бьет по лицу, потом в грудь, потом в живот. Никогда в жизни меня не били. Я думаю о том, какое повреждение мне может причинить каждый удар. А изо рта у меня потихоньку течет кровь.
И еще один охранник — женщина, чье лицо похоже на лепешку, вымоченную в ярости. Она стоит в стороне, а крики мои мечутся между стенами камеры: «Нет! Нет!» А потом она подходит ко мне и плюет мне в лицо. Я кричу ей: «Чем я это заслужил? Что я вам сделал?»
Когда охранники уходят, я вою, как животное. Я не перестаю думать о матери — о том, как она обо мне заботилась, — и это непереносимо.
Стараюсь взять себя в руки. Я должен выжить. И вот я сажусь на нары и плачу и читаю, и плачу и читаю. А время идет, столько времени, — кажется, проходит вечность, — а потом, да-да, я понимаю — я сознаю, что на мой вопрос есть ответ. Да, все это можно было предсказать, зная предысторию — где я родился, как меня вырастили… сколько может стоить час моего труда, — хотя для меня, изнутри, моя жизнь всегда казалась повестью только еще развертывающейся, непредсказуемой. Да, я родился, и выделено было поле, участок земли, где ревностные руки будут собирать богатые плоды. И меня учили быть ревностным. Нищую, горничную… конечно… если б вы знали… деревни их детства… — нет, их не учили быть ревностными… Вот тебе земля, твой кусок земли… он был голый, черный, каменистый.
И весь мир раскрывается мне, как четырехмерная карта, — вся земля, люди, моменты времени — сегодня, вчера. И я вижу, что в каждый данный момент мир способен произвести строго определенное количество вещей, нужных людям: есть определенное количество земли, пригодной для возделывания, определенное число рабочих, определенный машинный парк, определенный набор понятий о том, как нужно что-то делать, как организовать тех, кто работает. И производительная способность каждого дня почему-то кажется очень маленькой. Она задана, ограничена. Каждая часть ее задана. И я вижу все дни, бывшие прежде, и в каждый из них работало определенное число рабочих, и было извлечено и пущено в дело определенное количество земных ресурсов, и произведен определенный небольшой набор продуктов. Маленький: на решетке бесконечных возможностей — конечное количество, распределяемое каждый день.
Из всего, что можно было бы сделать, что осуществляется в действительности?
Что сделать — определяют держатели денег: они предлагают деньги за то, что им нужно, каждый в соответствии с тем, сколько у него есть, — и каждая кучка денег определяет какую-то часть деятельности каждого дня; те, у кого мало, — определяют мало, те, у кого много, — определяют много, а те, у кого нет ничего, — не определяют ничего. А мир подчиняется приказам денег в меру своих производительных сил — и останавливается. Он сделал то, что мог. День окончен. Что-то было сделано. Если деньги предлагались за украшения, добывалось серебро и сгибалось в кольцо. Если деньги шли на оперу, шились костюмы и на невидимых нитях вешались люстры.
И есть один поразительный момент: каждый день, перед тем как день начался, перед тем как открылся рынок, перед тем как начались торги, есть момент замешательства: деньги молчат, они еще не заговорили. Они медлят с приказом, они изготовились, встали на старт. Каждому ясно, что сегодня всего выполнить нельзя: если произведут пищу для голодных детей, то не исполнят некоторых опер; если же будут даны представления, то меньше будет произведено пищи, и дети умрут.
Я подползаю к окну — на нем нет решетки — и высовываю голову. Я люблю плакать на теплом ветру. Но я ощущаю присутствие друга, он сидит у меня за спиной, на нарах, спокойно курит… но постойте… это охранник! И я, не в силах удержаться, говорю: слушайте, я же человек! Да, конечно, я хочу хорошо зарабатывать — а что такое, по-вашему, человек? Человек — беззащитное извивающееся создание, маленькое, мягкое создание, без раковины, без шкуры, даже без шерсти, — выброшен на землю, как глаз, вырванный из орбиты, как устрица без раковины, ползущая по земле. Мы сами должны создать себе раковины — да, ботинки, стулья, стены, полы — да, Господи Иисусе, маленькие утехи, маленькие утешения. Потому что, Господи, — вы же знаете, вы знаете, мы хотели счастья, мы хотели, чтобы наши жизни были совершенно прекрасными. Мы так долго предвкушали какую-то чудесную ночь в какой-то чудесной гостинице, чудесный завтрак на подносе, принесенный в номер, — мы предвкушали, повизгивая и вывесив языки, словно собачки на коврике, как мы порадуем любимых поцелуями в постели, как порадуем родителей своими замечательными успехами, как порадуем детей игрушками и сюрпризами. Но все было не так, все не совсем: гостиница, завтрак, постель, наши родители, дети, — и, да, поэтому мы нуждались в утешении, в утехе, нуждались во вкусной еде, в красивой одежде, мы нуждались в превосходной живописи, кинофильмах, пьесах, загородных поездках, изысканных винах. Утешений всегда не хватает, утех всегда не хватает.