— Значит, это первый гонорар? Очень рад, коли так. Когда будете получать много, вспомните, что первый гонорар, грошовый, вам заплатил Скрипицын.
Он снова подал мне руку на прощание и добавил:
— А мы дня через два закрываемся… Навсегда.
Первый гонорар — это нечто особое и значительное в жизни писателя, особенно если этому писателю всего семнадцать — восемнадцать лет. Первый гонорар — это до некоторой степени признание, это уже какая-то оценка, как бы незначительна она ни была. Получение гонорара было для меня сущим праздником. Возвращаясь домой, я на радостях купил матери цветок, отцу туфли, брату папирос. Первый гонорар исчез, но я все-таки был очень счастлив.
Конечно, прав был Скрипицын: необходимо было работать и вырабатывать стиль. Произведения Лермонтова и Тургенева были в то время для меня любимыми образцами стиля, в которые я вчитывался, вдумывался и любовался ими. Из современных писателей того времени на меня влияли сильные, яркие рассказы Гаршина и стихи Надсона, а с 1885 года у меня появился внезапно новый любимец: в мартовской книге «Русской мысли» я прочитал рассказ неизвестного мне автора Вл. Короленко «Сон Макара». Он произвел на меня такое сильное впечатление своей художественной простотой, тонким юмором, картинами Крайнего Севера и неведомым бытом тайги с ее беспросветной мужицкой жизнью, полной тягости и гонений! По словам Короленко, Макара всю жизнь гоняли старосты и старшины, заседатели и исправники, требуя подати, гоняли попы, требуя ругу; гоняли его нужда и голод, дожди и засухи, гоняла и злая тайга… Я перечитывал целиком рассказ, потом отдельные куски из него и думал: «Вот этот писатель станет непременно большим человеком!» И мало-помалу это в скором времени начало осуществляться. Его «Лес шумит», «Слепой музыкант» упрочили за ним репутацию крупного таланта в художественной литературе. В дальнейшем начались его значительные выступления и в общественной жизни.
Первым из писателей, с которым я познакомился, был Д. А. Мансфельд, редактор «Радуги», известный в свое время автор многочисленных водевилей и переделок заграничных пьес на русский лад. Это был человек практический. Он сообщил мне, что с нового года будет издавать, помимо «Радуги», ежемесячный журнал «Эпоха», и предложил мне написать роман или большую повесть. Когда же я, окрыленный успехом у Скрипицына, спросил об условиях, то Мансфельд искренне изумился:
— Условия?.. Какие же могут быть условия? Для молодого человека честь напечатания в толстом журнале, рядом с такими именами, как Чаев, Немирович-Данченко, Сумбатов, — вы ни во что не ставите? Вот когда мы упрочим наш новый журнал, тогда, конечно, все придет, все будет, а пока…
Пока он взял с меня обещание быть на днях в каком-то небольшом театре, где будет поставлена его новая пьеса «Разрушение Помпеи», и поддержать вызовами автора, по возможности после второго акта.
Дать роман или повесть я ему не обещал, так как не был уверен, что могу сдержать обещание, но быть на «Разрушении Помпеи» обещал твердо. Название казалось мне сильно драматическим, и было интересно посмотреть, как водевильный писатель сладил с такой несвойственной ему темой. Но пьеса оказалась чрезвычайно веселой, вернее говоря — потешной. Ничего «помпейского» в ней не было; был ряд смешных положений из жизни тогдашней провинциальной сцены. Публика хохотала, и автор был вызван, как сам того желал, именно после второго акта.
Все это вместе взятое заставило меня призадуматься кое над чем. Писателей в жизни я представлял себе несколько иными. Но я был еще очень молод и верил только в очень высокое.
Жил я в то время у отца, на Валовой улице, в доме типично старомосковском, с антресолями, с темными закоулками, скрипучими лестницами и низкими потолками. В мои две комнатки, на самой макушке дома, вела именно такая скрипучая внутренняя лестница прямо из сеней с черного хода. Вытянувшись во весь рост и подняв руку, я свободно доставал пальцами потолок, поэтому, когда собиралось несколько человек курящих, через час все сидели в дыму и разговаривали точно сквозь сетку, так что приходилось несколько раз в вечер отворять широкие форточки, через которые уходило не столько дыма, сколько тепла.
Самым старым моим спутником в литературной жизни был Сергей Дмитриевич Разумовский, с которым мы дружили с девятилетнего возраста.
С раннего детства он увлекался театром. Помню, как на даче, еще мальчишками, мы устраивали любительские спектакли у себя на террасе, разделяя зрительный зал и «сцену» простыней на веревочке или одеялом. Разумовский и брат мой, Сергей, которые были старше меня на три года, играли каких-то молодых франтов, а я, как младший, должен был изображать в этой пьесе кухарку, потому что «актрис» у нас было чрезвычайно мало и ни у одной из них не было охоты принять на себя столь ничтожную роль.
К нему же, Разумовскому, я обращался всегда и с моими начинаниями, и с первыми литературными опытами, как к старшему. В то время он писал книгу о Гамлете и готовился к драматургии. В дальнейшем он писал немало пьес, в их числе «Юную бурю» и другие, шедшие на разных сценах, не исключая и Малого театра.
Другим моим старинным спутником был И. А. Белоусов, переводивший Тараса Шевченко и печатавший в небольших журналах, преимущественно провинциальных, свои простые, ласковые стихи о труде и природе.
Познакомился я с Иваном Алексеевичем Белоусовым очень давно, в восьмидесятых годах. Литературного знакомства у меня не было никакого, хотя я уже напечатал несколько вещей в «Радуге». Познакомились мы и сошлись с Белоусовым как-то сразу, с первой встречи, да так и остались друзьями на целые полвека.
Вскоре я познакомился еще с одним поэтом-самоучкой, как их тогда называли. Не вспомню в точности, как все это произошло, но только однажды ко мне явился какой-то человек в синей рубашке с косым воротом, а поверх рубашки в длинном черном сюртуке, весьма поношенном, с болтающимися ниже колен фалдами, и назвался Слюзовым. Он предложил мне участвовать в сборнике начинающих поэтов, который будет издан на средства самих же авторов, с общей пользой по распродаже книги, и в качестве участников назвал мне три-четыре фамилии, ничего в то время никому не говорившие, в том числе и фамилию Белоусова. А через несколько дней пришел ко мне познакомиться и сам Белоусов, которому Слюзов назвал меня как будущего участника книги, такого же, как и все другие, безыменного поэта.
Когда мы познакомились и обговорились, то решили, что в сборнике участвовать надо. А через несколько месяцев, в 1887 году, после долгой и упорной возни, доставившей мне много неведомых до того времени мук, но также и неведомых наслаждений, книга была издана под названием «Искреннее слово». В ней было сто десять страниц, участвовало девять авторов, в одинаковой степени никому не известных, и стоила она пятьдесят копеек. Напечатали, кажется, шестьсот экземпляров, а продали не более двухсот; остальные роздали самим авторам на предмет уничтожения, так как в газетах нас жестоко изругали, и дело было закончено. Несмотря, однако, на неудачу, все девять участников остались друг другом довольны. С некоторыми из них знакомство мое продолжалось еще долгое время, а с иными перешло в прочную дружбу: с Белоусовым до его глубокой старости и смерти, со Слюзовым до ранней его могилы.
Время от времени у меня стала собираться молодежь, начинавшая писать — кто стихи, кто прозу. Определенных дней у нас не было установлено, а собирались мы, когда случится. Сначала это была маленькая группа в несколько человек. У нас читали, пели, декламировали. Затем группа стала расширяться.
Благодаря Белоусову я познакомился с А. П. Чеховым и с В. А. Гиляровским. Кроме того, познакомился с семьей Тихомировых, издателей журнала «Детское чтение», переименованного впоследствии в «Юную Россию», а у них — со многими писателями с известными именами.
В начале девяностых годов в Москве, на Тверской, помещалась редакция журналов «Детское чтение» и «Педагогический листок». Здесь в просторной комнате за письменным столом сидел, обычно в дневные служебные часы, угрюмый старик невысокого роста, одетый в суконную блузу из кавказской овечьей шерсти и подпоясанный широким ремнем. Полуседые курчавые волосы, мохнатая с проседью борода и напускная строгость делали добрейшего по душе человека почти свирепым, чего на самом деле совершенно не было, и очень деловым, чего, говоря по совести, на деле тоже как будто не было. Но работник он был честный, усердный и необыкновенно преданный интересам редакции, в которой работал и которую считал своим домом.
При встречах он имел обыкновение целоваться. Но и целуясь, он бывал суров и угрюм, не раздвигал сомкнутых бровей и не выпускал из рук дымящейся толстой, как палец, папиросы.
— Мы вас любим, молодой друг, — говорил он обыкновенно, усаживая меня возле своего стола. — А вы что же к нам по субботам редко приходите на дружеские беседы? И для «Детского чтения» пишете мало. Надо больше писать. Для молодого поколения, для будущих граждан надо много работать. Ну, что принесли?
Это был Николай Александрович Соловьев-Несмелов, автор многих народных и детских рассказов, а также полной биографии поэта Сурикова, его личного близкого друга, — добрейший и честнейший человек, скромный и бескорыстный. Днем, во время служебных занятий, он был деловитым, как я уже сказал, почти до сухости, а по субботним вечерам, когда мы все чаще и чаще стали встречаться, мечтательным добряком, любившим время от времени пошутить и посмеяться. Но странно, что веселость его была какая-то тоже мечтательная, как будто грустью обвеянная. Он любил называть себя «скитальцем родной земли», верил в народ и в людей вообще, в молодежь в особенности, почитая ее как «благородную душой». И если приходилось иногда в ком-нибудь разочаровываться, то он говорил:
— Ну, это его кто-нибудь сбил. Сам он не мог так думать и поступать.
Для молодых писателей Николай Александрович был истинным другом.
— В гору! В гору, молодой человек! — говаривал он по вечерам на субботниках. — Кто не идет в гору, тот пропадает. Работайте, пробивайтесь! Но идите только в гору, а не под гору. Жизнь сильна девятым валом. В затишье — не жизнь, а прозябание. Высокое творческое слово, юное, яркое, пусть ведет вас, молодой друг, на те высоты, откуда открываются широкие горизонты глубокого духа, реальной жизненной правды, истинной красоты и неложного добра.
Подобные слова были нередки во время беседы, и для Соловьева-Несмелова они были очень характерны. Они обнаруживали его действительные взгляды. Эти самые слова написаны им на его портрете, подаренном мне «в знак дружеского расположения».
Когда мне было предложено написать рассказ для «Детского чтения», я невольно спросил Тихомирова:
— А как нужно писать для детей?