– Когда я ушел из школы, я не переставал перед всеми оправдываться: мол, ушел, чтобы не быть нахлебником у родителей, что, разумеется, было чистой воды блефом. Но после того, как меня выкинули из страны, я перестал оправдываться. Я был благодарен всем, кто меня, если угодно, выставлял из дома. Думаю, и тебе еще придется благодарить тех, кто устроил тебе этот вышибон.
Слова Иосифа оказались пророческими. Я не устаю благодарить всех, для кого мое общество оказалось тесным. Я благодарна им за то, что они научили меня сражаться за собственную самодостаточность и далее за привилегию быть сочинителем без аффилиаций. Я не устаю благодарить их за то, что никто не ждет от меня отчета, не принуждает оправдываться, угождать, льстить, что я могу заботиться лишь о тех, кому моя забота может пойти на пользу.
Но какой смысл в понятие «непредсказуемость» мог вкладывать сам Бродский?
Глава 4
Старые кумиры
“The Keening Muse” (1982), эссе об Ахматовой, было сочинено Бродским примерно в то же время. «Ничто не выдает слабости поэта, нежели классический стих, и поэтому он него почти все отказываются. Добиться того, чтобы одна или две строки прозвучали непредсказуемо, не производя комического эффекта и не повторяя кого-то другого, очень сложная задача»,[59] – писал Бродский, воздавая Ахматовой хвалу за то, что она сумела сохранить классический стиль, оставшись непредсказуемой. Но была ли это реальная похвала?
«Иосиф откровенно говорил нам, что не очень любит ее поэзию. Ахматова, чрезвычайно проницательная в том, что касалось отношения людей к ее стихам (это ставило их порой в затруднительное положение), видела, что его поэзия решительно отличается от ее собственной, обманчиво простой. Иосиф пересказал мне ее слова: она не верит, что мне может нравиться ее поэзия. Я, разумеется, галантно возражал»,[60] —вспоминает Эллендея Тисли.
Отвечая на вопрос Дэвида Монтенегро (1987) о роли Ахматовой в его творчестве, Бродский нашел иную, но не менее «галантную», форму уклончивого ответа. Ахматова помогла «предельно развить во мне способность к любви»,[61] – сказал он. И это было уже предательством, ибо отсылало читателей к репутации Ахматовой как поэта любовной лирики, несправедливо преследующей ее. Зная, как болезненно Ахматова переживала эту репутацию, Бродский несколько раз возвращается к данной теме в эссе “The Keening Muse”. «Любовные стихи Ахматовой были, естественно, в первую очередь, просто стихи. Помимо всего прочего, они имели потрясающее свойство романов, позволяя читателю замечательно убивать время, следя за развитием различных перипетий и испытаний их героев. (Некоторые так и поступали, и на основании этих стихов питали свое воображение “романтическими отношениями” их автора с Александром Блоком – поэтом этого периода, – а также с самой особой Его Императорского Величества.)»[62]
Бродский мог не знать, что его оценки творчества Ахматовой повторяли мысль автора статьи «По литературным водоразделам», напечатанной 27 октября 1925 года в газете «Жизнь искусства». «Все изощренное качество ахматовской лирики явилось как результат долговременного, тщательного, кропотливого приспособления любовно-романтической темы к привередливому спросу социально обеспложенной части дореволюционной интеллигенции. Такие социальные кастраты <…> населяют еще и наши дни, и это они упоенно перебирают ахматовские “Четки”, окружая писательницу сектантским поклонением»,[63] – писал автор статьи В. Перцов. И Ахматовой, которая вряд ли могла забыть инвективу Перцова, сильно повезло, что она не дожила до того дня, когда эта инвектива будет повторена ее любимым протеже. А любимый протеже Ахматовой, скорее всего, не читавший статьи Перцова, все же не мог не знать того, что было сказано об Ахматовой в докладе А. А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». «Это – поэзия десяти тысяч верхних слоев старой дворянской России, обреченных, которым ничего уже не осталось, как только вздыхать “по доброму старому времени”».
И все же современников Бродского, видимо, не оставляла мысль получить признание поэта о влиянии Ахматовой на его поэтическое мастерство. Возможно, памятуя о тех временах, когда Бродский был, по собственному признанию, «абсолютный дикарь, дикарь во всех отношениях – в культурном, духовном», Адам Михник (1995) задает Бродскому уже ставший каверзным вопрос: «Какие уроки Вы получили у Ахматовой?»
«Она просто могла многому научить. Смирению, например, – поступил ответ. – Я думаю – может быть, это самообман, – но я думаю, что во многом именно ей я обязан лучшими своими человеческими качествами. Если бы не она, потребовалось бы больше времени для их развития, если б они вообще появились».
Как видим, обретя самостоятельность, Бродский уже не помнит о том, что был приобщен к культуре и введен в творческую элиту тогдашнего Петербурга именно Ахматовой.[64]
И все же в расхожих оценках читателей Бродский остается восторженным учеником Ахматовой, каким он, вероятно, видел себя через год после их знакомства, когда сочинил стихотворение ко дню ее рождения, 24 июня 1962 года. Вот выдержка из него:
Но, увы, подлинный энтузиазм 1962 года вскоре сменился признанием, что, прочитав «Поэму горы» в возрасте 20 лет, Бродский не мог вернуть Ахматовой своих прежних чувств. А восхищение Цветаевой началось с того, что она узаконила для Бродского горделивую веру в себя и, пользуясь словарем Бродского, подарила ему «эго чудовищных размеров»:
«Кто создан из камня, кто создан из глины, / А я серебрюсь и сверкаю! / Мне дело – измена, / мне имя – Марина, / Я – бренная пена морская.
Кто создан из глины, кто создан из плоти – / Тем гроб и надгробные плиты… / В купели морской крещена – и в полете / Своем – непрестанно разбита!
Сквозь каждое сердце, сквозь каждые сети / Пробьется мое своеволье. / Меня – видишь кудри беспутные эти? / Земною не сделаешь солью.
Дробясь о гранитные ваши колена, / Я с каждой волной – воскресаю! / Да здравствует пена – веселая пена – / Высокая пена морская!»[66]
Впрочем, Цветаевой Бродский обязан открытием для него особого зрения. Она поразила его умением «переворачивать категории привычного познания или ожиданий читателя, обратив нас в странников, севших на мель здесь и сейчас, и блуждающих, как души Рильке, в эмпиреях запредельности. Это смелый гамбит с ее стороны, потому что мы привыкли к трауру по мертвым, визуализируя потери с нашей точки зрения, хотя наша печаль по-другому должна быть изгнана из этого мира (т. е. бельканто, элемент самовозвышения, которого Бродский так страшится. – А. П.). Цветаева, которая, безусловно, обладала эго чудовищных размеров, предвидела возможность того, чтобы отделить себя от других скорбящих и поместить себя в качестве глаза, который видит все так, как это представляется покойному Рильке».[67]
Это зрение, как увидим, будет использовано Бродским в стихотворении «На смерть Элиота» (см. сноску 151). Возможно, имея в виду это зрение, Дэвид Бетея отметит у Бродского «замечательное свойство говорить о настоящем, описывая его отсутствие, то, чего уже нет». Оно станет приемом, «mutates mutandis незаменимым в поэтике Бродского».[68]
Но не за горами было то время, когда для Цветаевой, как когда-то для Ахматовой, было припасено «галантное возражение». Его «галантность», как и в случае Ахматовой, заключалась в том, что под покровом сомнительной похвалы в нем скрывалось откровенное неодобрение. «Слово Цветаевой не строится по логическим законам. Оттого-то ей невозможно подражать»,[69] – говорил он, имея в виду (продолжаю я за него), что Цветаева непредсказуема. И эту оценку можно было бы назвать одобрительной, если не знать, что Бродский начал свою поэтическую карьеру с эпигонства Цветаевой, каковым является его поэма «Шествие» (см. сноски 141, 142), и что его отношение к этой поэме прошло те же стадии, что и его отношение к Цветаевой, – от восторга до отторжения.
Получается, что чем прочнее в сознании Бродского укреплялась мысль о собственной неповторимости, тем охотнее он отрекался от влияний поэтов, которыми восхищался в юности. Постепенно Ахматова, Цветаева и даже Оден утрачивали свой статус идеальных моделей, а Бродский чувствовал свое равенство с ними и порой даже превосходство. Это смещение могло строиться по уже упомянутой жираровской модели миметического желания, в которой особую роль играет дистанция. Пока духовная дистанция между идеальной моделью и субъектом достаточно велика (Жирар называет ее внешним посредничеством), субъект готов восхищаться выбранной моделью. Однако по мере уменьшения духовной дистанции (внутреннее посредничество, по Жирару) модель становится соперником и даже врагом субъекта.[70]
При внешнем посредничестве субъект открыто признается в своем восхищении моделью и открыто объявляет себя последователем, в то время как при внутреннем посредничестве он уже старается тщательно скрыть факт подражания.
Глава 5
От Эроса к Танатосу
«Сказать, что у Иосифа были сложности с женщинами, было бы литотой <…>. Когда женщина его привлекала, он жил моментом и готов был сказать или сделать все, чтобы ее соблазнить; иногда, может быть, даже сам верил в то, что говорит, – хотя не думаю»,[71] – пишет Эллендея Тисли, кажется, разглядев в Бродском сладкоистомного эротомана, без счета рассылающего любовные стрелы. Не сомневаюсь, что зрелый Бродский мог поощрять такое суждение о нем. Но это была очередная попытка создания о себе легенды, ибо, сколько я помню, он сам воспламенялся от вида женщин, имевших репутацию красивых, и терпел одно фиаско за другим.
Когда-то на вопрос об истории соперничества Бродского и Довлатова я отвечала так:
«Существует устойчивый миф о том, что Бродский имел несчастье встретить в ранней юности роковую женщину Марину Басманову, ставшую его пожизненной Музой. Но что мог предложить сам Бродский Марине Басмановой? В какой мере человек, убедивший себя в том, что мужское достоинство измеряется лишь количеством плотских побед, и больше всего опасавшийся проявления собственных эмоций, т. е. живший в реальном страхе перед каждой реальной женщиной, мог быть чьим-то партнером, а тем более партнером Марины Басмановой, цельной женщины, надо полагать, хорошо знавшей, чего она хочет от мужчины? Ведь никому, кажется, не пришло в голову, что деликатная, застенчивая и артистичная Марина могла стать надежным якорем и удобным капиталовложением для поэта».[72]
Разговор о сборнике «Новые стансы к Августе» следует начать с единственной, как пожелал ее представить Бродский, музы поэта Марины (Марианны) Басмановой. Но сам момент инаугурации, как выясняется, требует оговорки.
«Лет за шесть до смерти все стихи, посвященные разным женщинам, Бродский перепосвятил Марине. Было, например (посвящение. – А. П.), Т. Т. или А. А. Он зачеркивал эти посвящения и писал: М. Б.»,[73] – делится воспоминаниями близкий друг и наставник Бродского Евгений Рейн.
И хотя Рейн вряд ли мог присутствовать при этих «перепосвящениях», их можно найти в авторских пометах к экземпляру «Урании», подаренному Рейну автором.
Свидетельство Рейна подтверждается и издателем «Урании».
[59] Бродский, И. Меньше единицы. New York: Farrar, Strauss & Giroux, 1986. С. 37. Перевод мой.
[60] Тисли, Э. Op. cit. С. 23. Эллендея Тисли, жена покойного Карла Проффера, будет встречаться в тексте под фамилией Проффер.
[61] Montenegro, D. Op. cit. Р. 538–539.
[62] Brodsky, J. Less than One. P. 44–45. Перевод мой.
[63] Ахматова, А. Pro et contra. Антология. Т. 1. СПб.: Издательство Русского христианского гуманитарного института, 2001. С. 695–696.
[64] Бродский познакомился с Ахматовой в августе 1961 года. По рекомендации Ахматовой он отправился в Псков, где встретился с Н. Я. Мандельштам, а в 1963 году у Ахматовой же он познакомился с Лидией Чуковской. Частые поездки к Ахматовой в Комарово закончились тем, что Бродский, по ее же рекомендации, поселился на даче у великого генетика Раисы Львовны Берг. В поселке Комарово, построенном по указанию Сталина для физиков и математиков, к тому времени селились не только академики («отец советской физики» А. Ф. Иоффе или великий математик В. И. Смирнов), но и представители других творческих профессий: композитор Д. Д. Шостакович, германист В. М. Жирмунский, главный режиссер БДТ Г. А. Товстоногов, незабываемая актриса Ф. Г. Раневская и т. д. Едва ли не в полном составе эти выдающиеся личности стали активными защитниками Бродского.
[66] Вот мой перевод для английской версии: “One’s made out of stone, / the other from clay, / And I, like а coinage, twinkle! / My name is Marina, my thing is betrayal, / I’m fragile, like ocean’s wrinkle. Who’s cast our of clay, and forged out of flesh / Will rest under tombstones in caskets. / And I am baptized in the ocean’s mesh. / While flying, I break like a basket. I’ll break into pieces by each granite grip, / But will resurrect with new ripples. / So, long live the ravishing lotion – / The jovial foam of the ocean!” I shatter, I smash with my glorious will / All hearts, every net made of steel / And (look at my naughty and sensuous curls!) / I’ll not be the salt of the earth.
[67] Brodsky, J. Less. than One. Op. cit. P. 219.
[68] Bethea, D. M. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. Princeton: Princeton University Press, 1994. С. 180. Перевод мой.
[69] «Помню, однажды я находился под огромным впечатлением от некоторых поэм Цветаевой. И я решил написать стихотворение в подражание Цветаевой <…> И я понял, что мне это не удается, что я должен либо войти в огромный эмоциональный раж (и, полагаю, я не мог его в себе отыскать), либо заполнить этот недостаток синтаксическими средствами, но это было бы своего рода само-отторжением <…> Это было просто-напросто не моим делом. И я понял, что я не могу превзойти ее. И я отказался от этого соблазна». Interview with Аuthor, South Hadley, Mass, 28–29 March 1991.
[70] «Мы говорим о внешнем посредничестве, когда дистанция достаточна для того, чтобы устранить две сферы возможностей, в которых и посредник и субъект занимают центральное положение. Мы говорим о внутреннем посредничестве, когда это расстояние достаточно сокращено, чтобы позволить обеим сферам проникать друг в друга более или менее глубоко». Girard R. Op. cit. С. 9.
[71] Тисли, Э. Op. cit. С. 42.
[72] Интервью журналу “Terra Nova”. 2005 (окт.). С. 8–9.
[73] Антология русской классики в переводах Алана Майерса с предисловием Бродского. (A Selection of Nineteenth Century Russian Poetry. Trans. Alan Myers, London: Penguin 1989. Joseph Brodsky: Foreword.)