— Обгуливайся с богом, — пожелал вдогонку Лавр Кузьмич. И, опять поворотясь к Голикову, стал рисовать дальше обиду Никанора Ивановича, который приглашал, бывалочь, плотников-колдунов и вел по адату с этими плотниками…
Громозят они матицу — им матичные подарки. Поднимают на кровлю первую доску, в ней и весу ничего нет, но требуется, чтоб кряхтели: «Не подымем». С мальства видел он, Никаноша, как отец гондобил свой курень, блюл священнодейство; должен теперь и сам Никанор чувствовать: «Дом ставлю. Шаг жизненный. Поэтический!..» А плотнички: «Ой, опять не подымем!» — и несет Никанор кварту самогона, и, для убедительности, что не отрава, лично пригубливает. Однако держит в себе место, чтоб губить также с печником, иначе обидится тот, вмажет — ты и не приметишь! — в дымоход свистелку, будет проклятая свистелка заподвизгивать, скулить ночами; потому и для печника делай спектакли, угощайся с ним!
Перед глазами Сергея высились на соседних участках коробки домов с сияющими на коньках, вырезанными из цинка петухами, а чаще более современными птицами — голубями мира, даже лозунгами: «Миру — мир». Это было художество Лавра Кузьмича, бесспорно угощавшегося в каждом этом доме, явно угостившегося и сегодня и потому наседающего на Сергея.
Из двора Ванцецких возвращалась свинья. Она уже не скакала, не голосила, шла разомлевшая, и Кузьмич, суя в ее сторону рубанком, заорал, что вот так же Никанорова душа желает ублаготворяться. А ты — главный, мол, заправила — отнимаешь это со своими фезеушниками.
— Значит, — тоже заорал Голиков, — твоему Никанору все скверно! Фезеушники душу сжирают, на линолеуме под городскими крышами холодно?
— Отчего же под крышами холодно? — спросил Лавр Кузьмич. — Уложил на полати настилу потолще — и не замерзнешь. Зато этернит — это противопожарность. Или линолеум! — оживлялся он, стукая оземь деревянной ногой. — Линолеум же не надо песком да кирпичом тереть. Думаешь, бабе легко струганные полы тереть? Сам попробуй!.. Да и младенца нечего с голой задницей пускать. Надень штанишки…
— Так какого ж дьявола ты голову мне морочил?
— Переоценил тебя, вот какого! Считал, что знать тебе надо все, какие есть повороты в психологьи, в мозгу застройщика. Или, по-твоему, оно секретарю лишнее?!
Глава двадцатая
Как в хлебозаготовках, где девяносто пять — девяносто семь процентов плана выполняются легче, чем последние, совсем ничтожные, так и с очисткой «морской чаши»… Эвакуированные, станицы, словно не решаясь до конца оторвать болючую кожицу, держали на старосельях недоразобранные сараи, недовывезенный скарб, прикрытый брезентами, под которыми, будто цыгане в шатрах, упорно гнездились старики, присматривая коров, пасущихся в порубленных затравенелых садах, следя за гусями-утями, что жировали по разливу с молодыми выводками.
Вода давно накрыла не только нижние улицы, но и высокие, бунтовала на горах, где в жизни не снилась, но по самым наивысоким улицам люди, будто заняв оборону, продолжали держаться, хоть бей по станицам из пушек. Вечерами сходились компаниями, играли песни:
Руководство райкома и райисполкома, получив из области по второй серии выговоров, чуть не слезно упрашивало: «Да имейте совесть! Не тянуть же вас за руки», на что люди божились нонче же все выполнить, но так и тянули б эту резину, когда б не грянули сведения, что из-под Воронежа, с верховьев, движется основная, «русская» вода, и когда б в каждое староселье не пришли автоколонны с расписаниями — какого числа, с какого часа по какой очистить данное место.
Хуторам Кореновскому и Червленову выпал срок: 31 мая, с пяти утра. Накануне стала подходить техника, а из пустоши, понимая, что шутки кончены, явилось все население, оглядывая чужих шоферов и грузовики, строящиеся в шеренгу. Будто в войну, когда на пушках блистали свежей краской звезды, указывая количество подбитых танков, красовались сейчас звезды на волго-донских грузовиках, соответствуя тысячам пройденных километров; и эти звезды, стрельба моторов, сигналы будоражили душу.
Обойдя с приехавшим Елиневичем хуторян — дескать, готовьтесь, — Настасья Семеновна вошла на свое подворье. У нее был гость — прибывший на неделю Тимка. Из-под листов фанеры, укрывающих невывезенную мебель, торчали его ноги: он отдыхал после обеда. Настасья Семеновна тихо взяла пилу, принялась расчленять сваленный осокорь. Целиком завтра не попрешь. Над ее головой остановился сын.
Прыщи, которыми крупноносое сыново лицо было покрыто уже год, еще больше порозовели, набрякли, переполненные здоровьем, дурной силой. Время женить кавалера… На нем была купленная на строительстве ковбойка в громадных красно-голубых квадратах. Он пнул осокорь и, проявляя техническую наторенность, заметил, что лучковой пилой много не наработаешь, нужна поперечная. Бабка Поля принесла поперечную, взялась за одну ручку, мать — за другую, а Тимур в расстроенности курил.
Еще в момент приезда, едва спрыгнув с попутки, он сразу увидел предмет своих терзаний — Лидку Абалченко под руку с мужем, который опять ходил в секретарях комсомола. Лидка семейно несла мужнину фуражку, улыбалась, но главное — была с таким пугающим уродливым животом, что Тимурово сердце закипело от оскорбленности. Настроение безнадежно упало, не поправляясь от бабкиных пышек с каймаком, от благости хоть и взбаламученной, а все же домашней жизни. Томили и отношения квартиранта с матерью, о которых был ему чей-то сигнал и о которых он — человек рабочий, прямой! — напрямик написал матери!.. Но с глазу на глаз с нею, целующей его, гладящей его руки, он испытывал тягость. Его мальчишьи беспощадные глаза видели в матери старуху, не прощали старухе отступления от правил, тягость наедине с матерью росла; и сейчас, когда стали подваливать люди, он обрадовался. Пришедший дядька Андриан отстранил женщин, начал пилить сам, явилась Раиска с одноклассником, Петюней Ванцецким; фасонно подкатила на «МАЗе» Римма Сергиенко, та самая малява, что зимой описывала дворы, заикалась от смущения. Теперь — с макинтошем на руке, с планшетом через плечо — прибыла хозяйкой всей автоколонны…
Хотя мать давно уж ходила не в председателях, а лишь в бригадирах, что остро ранило самолюбие Тимура, Римма Сергиенко уважительно просила у нее советов по завтрашней очистке. Мать отвечала, одновременно наливала Раиске борщ. Раиска игриво косилась на своего ухажера — сопляка Петюню Ванцецкого — и, приложив к губам лист, тянула в себя воздух, чтоб стрельнуло. Под мышками у нее сверкали пробившиеся уже волосинки, и Петюня, краснея ушами, силился отводить глаза. Все это было удивительно, но правильно. А вот постоялец и мать вызывали в Тимке ужас. Неужели она целуется с постояльцем, как целуются возле клуба девчонки с ребятами?.. Матери положено вздыхать с бабкой на кухне, покупать одежду сыну и дочери, думать об их учебе!
На месте бывшей калитки хлопнул дверцей кабины Солод и, когда подошел, вздернул к шляпе руку, Тимур отвернулся: «Снился б ты мне». Но бабка Поля, видать, специально дожидалась квартиранта, отозвала его, усадила поодаль среди сваленной мебели, принялась говорить что-то доверительное. Это было ударом. Бабка всегда гордо, воинственно оберегала честь отца Тимура и Раиски, а вот повела гада квартиранта ото всех в сторону, чтоб никто не слышал. Секреты у них… «Хватит! — решил Тимур. — Я и Раиска — мы тут лишние».
Еще не зная, что это, Илья Андреевич взял из рук бабки стопу древних тетрадей, наугад раскрыл, пошел по строчкам глазами.
Солод перевернул страницу.
Этими протоколами были заполнены тетради, вынутые Полей из сундучка. Окованный, покрашенный в зеленое солдатский сундучишко был оклеен изнутри цветными полусодранными картинками, на дне лежали четыре «Георгия» и орден Красного Знамени. Годы хранила это Поля на чердаке, последние недели — под вынесенной во двор мебелью и вот показала. Мол, куда его?..
— Что это всё? — спросил Солод.
— А я знаю? — ответила бабка и, отмахнувшись от Настасьи, зовущей по какому-то делу, пояснила, что был такой конник, Френкель. Из студентов. Записывал всякое… Добавила, что студент этот на могиле расстрелянных подтелковцев на камне написал палачам твердое обещание. Она подвигала проваленным ртом, вспоминая слова обещания, и, вспомнив, произнесла:
Листы тетрадок были испещрены буквами, какими давно уж не пишут. Каждая с аккуратнейшим твердым нажимом, с плавными переходами к тонкой, будто детский волос, линии или заковыристому, лихому завитку. Должно, перебелял записи опытный штабной писарь.
Чернила были не фиолетовыми, а будто тушь, черные, едва лишь порыжелые там, где иссохлась от времени, пожелтела бумага. Было не просто торжественно, а почему-то жутко листать открывшиеся солнцу страницы, держать в руках плотную стопу конторских, наверное штабных, тетрадей…
— Вслух давай, — распорядилась бабка, и Солод давал вслух:
Оказывается, чубатые вожаки не только рубили с выдохами, с «потяжечкой», но и отлично, будь здоров, умели без конспектов, без шпаргалок владеть дипломатией. Поля не могла ответить, кто именно проводил с агитаторами этот записанный в тетради инструктаж. Записывал студент и самого Федора Подтелкова, и Щепеткова, да а других многих, и когда писаря перебеляли, не проставили, — кто из них кто.
— А вот древко, — указала Поля на тонкий, в обхват руки, шест, обернутый тряпицей, лежащий рядом с сундучком. — Это со знамени Щепетковского отряда.
Она развернула край тряпицы, обнажив заточенный в виде пики конец. Потрогав острие, обмотала опять, заковыляла к Андриану и к Настасье с детьми. Там, у распиленного осокоря, шел напряженный разговор. Илья Андреевич не вслушивался, но яростный Тимкин голос сам собою врывался в уши.
— Надо радоваться, — злобно звенел Тимка, — а вам поперек горла все преобразования в государстве. Поз-зор!