Покинув ресторан, они вышли на улицу, но не «под покров ночи», а будто перешли из одного пространства города в другое. Эш, словно хозяин всех этих пространств, придержал дверь перед Зоргером, приглашая своего гостя пройти в его владения.
Зоргер слышал, что в Китае есть одна священная гора, куда иностранцев не пускают: говорят, что с вершины этой горы местные жители, да и то только если им повезет с погодой, могут видеть собственные тени, которые ложатся на висящие внизу облака, и по очертаниям этих теней узнать свое будущее. Необычная тень появилась этой ночью и на освещенной желтоватым светом улице Нью-Йорка, по которой двигались эти двое, с юга на север, от «downtown» к «uptown», почти через весь город, провожая друг друга домой: эта тень обозначилась на одном из многочисленных облаков пара, которые на всем протяжении улицы, благоухая ароматом свежих теплых булочек, часто с легким шипением, пробивались из-под земли сквозь асфальт и, напоминая, если смотреть краем глаза, убегающих светлых собак, уносились, подхваченные ночным ветром, куда-то в темноту. Еще более густой и плотный белый дым шел из жестяной вентиляционной трубы необычно большого диаметра, которая возвышалась над дорожным покрытием на участке, где велись подземные работы; и этот дым не сносило сразу в сторону, он зависал высоко над землей устойчивой массой, которая при этом все время меняла свои очертания, и вот туда-то и отбросил один из тех нью-йоркских фонарей, что горят таким ярким светом, тень от маленького деревца на тротуаре: и одновременно с тем, как это паровое тело, подчиняясь ветру и ритмическим выхлопам снизу, то расползалось, то, подскакивая вверх, сужалось, вместе с ним увеличивалась и уменьшалась тень от дерева – вот только что она раздулась до гигантского расплывчатого пятна, а в следующий момент уже стянулась снова и стала черной-черной, с ясными, четкими очертаниями. На какую-то секунду путники, одновременно и не сговариваясь, остановились, наблюдая за тенью от дерева на облаке из пара, где обозначились теперь даже отдельные повисшие листья. Здесь не было вопросов о грядущем будущем, ответы на которые можно было бы прочесть в игре подвижных силуэтов, но было другое – осознанно увиденная (никем «не запрещенная», не «священная», доступная всякому) повседневность повлекла за собою то, что на всю оставшуюся часть пути ими обоими завладело настоящее, вобравшее их в себя, по-разному, и каждый шаг по асфальту сообщал им теперь благодатную твердость тела земли.
Неужели и эта красота, открывшаяся на горбатой улице, мимолетна (и только волею случая предстала перед этими двумя чужаками, блуждающими в ночи)? Неужели и эта площадка, где развернул свое уникальное действо желтый свет, и ярко-белый пар, и эта словно выдохнутая кем-то колеблющаяся тень от дерева – неужели все это исчезнет отныне и навсегда, растворится в Вечной Бесформенности?
«Улица настоящего», по которой Зоргер и Эш продолжали свой путь, временами переходя на бег, вместе с многочисленными ночными бегунами, вдруг ожила и предстала перед ними как отдельная, самостоятельная местность, со своими странными углами, просветами, выступами, как бывает у старожилов, у которых образуется свой особый, строго очерченный кусок города: и действительно, во многих витринах были выставлены таблички, приглашавшие на «воскресный завтрак», словно именно эта улица, проходившая в самом центре громадного города, представляла собою излюбленное место отдыха на природе. С одной стороны, в конце каждой поперечной улицы, виднелся как будто улетавший в темноту парк, в глубине которого мерцали неровным светом макушки гранитных скал; с другой – светила, поднимаясь после каждого квартала немножко выше и все убывая, луна, которая постепенно – стало заметно холоднее – обесцветилась до белизны, потом осветила широкий двор, а на перекрестке, где оба путника остановились перед работающим всю ночь супермаркетом (как будто это было место, где нужно было уже прощаться), исчезла за стеною облаков, освещавшейся теперь только огнями города. И вот уже по асфальту побежали стайки легких теней, за которыми тут же следовали принадлежавшие им тела: крупные кристаллы снега с тихим шуршанием посыпались с ночного неба; и Эш сказал:
– Еще час назад я увидел бы в этих фигурах крыс.
Теперь они находились в обширной американской области, именуемой «Snowflurries» (ассоциирующейся с образом сельской холмистой местности со следами от телег и отдельными кольями частокола), и у них было время постоять вместе под снегопадом. Уже перевалило за полночь; но все вокруг, вся улица, от начала до конца, была наполнена людским движением; кое-кто уже сгребал снег с крыш автомобилей, чтобы поиграть в снежки.
Прямо рядом с ними какая-то женщина обняла мужчину, который в ответ, довольный, посмотрел на нее. Когда же мужчина, после короткого обмена репликами, захотел погладить женщину, она подалась назад и отвела голову. Тихонько что-то говоря ей, он предпринял еще одну попытку помириться и, преодолевая сопротивление ее окаменевшего тела, попытался привлечь ее к себе – потом вдруг махнул рукой и отвернулся. Его щеки сильно покраснели; и Зоргер, который только сейчас заметил, какие они молодые, невольно вспомнил лыжного инструктора, у которого в гробу было такое горькое разочарование на лице, и он вобрал в себя парня, чтобы поместить его в пространство бесконечно мерцающей снежной ночи, в исцеляющее пространство зимы, чтобы там вдохнуть в него новую жизнь.
Потом он заметил, что печальная пара, как в каком-нибудь гротеске, высмеивающем мир людей, возникла теперь внутри супермаркета, прямо у витрины, представ на сей раз в образе двух пожилых мужчин у кассы (сидящий за кассой – белый, стоящий перед ним – черный), которые смотрели теперь мимо друг друга, как будто между ними, помимо того очевидного и неприятного факта, что один из них был «продавцом», другой «покупателем», «белым» и «негром», произошло нечто еще более неприятное и приведшее к вспышке личной вражды: заставляющее потускнеть лицо, приводящее все чувства в смятение, жалкое непонимание – которого никто из них не хотел и которое делало их обоих одинаково несчастными.
Иначе, чем у той молодой пары на улице (где молодой человек с отвернувшимся лицом снова пытался робко пощекотать женщину), лица двух стариков в супермаркете покрывала глубокая бледность. Они не разговаривали; и почти не двигались (только негр судорожно теребил свой бумажный коричневый пакет). Оба застыли, опустив глаза с подрагивающими веками и даже не пытаясь найти поддержку или помощь у других людей, которые со своими покупками выстроились за ними в заледеневшую очередь, ничего не ожидая, такие же бледные, притихшие, каждый сам по себе; и только когда негр, беззвучно шевеля губами, наконец открыл дверь на улицу, кассир поднял голову и посмотрел на следующего покупателя – но не улыбнулся ему (как ожидал свидетель, стоявший снаружи), а раскрыл (ни к кому конкретно не обращаясь) свои темные, безнадежно расширенные глаза, в которых на какую-то долю секунды блеснула мольба.
И в ту же минуту, когда Зоргер еще смотрел вслед негру, который, воздевая руки к небу, удалялся в глубь ночной улицы, неизвестно откуда вдруг вырвался луч света и скользнул по всем лицам, которые были еще в пути, и по тем, что стояли поодаль в темноте, ожидая автобуса, а потом по веренице улиц, вдоль цоколей домов, как прожектор или фары, хотя именно в этот момент не было видно ни одной машины; и только когда задрожала земля и откуда-то задуло, стало ясно, что этот сноп света вырвался из-под решетки на асфальте, где внизу под нею проносились поезда.
Зоргер посмотрел на Эша, который отвернувшись стоял теперь в полутени; тот моментально отозвался взглядом, и они, то и дело посматривая друг на друга, проделали, будто совершая внутренне единый круг, один и тот же путь: сначала в отчаянной растерянности беспомощно округлили глаза, потом как «умудренные знанием» прикрыли их, затем хитро так подмигнули и под конец с глубоким почтением распрощались (как будто зная, что они могли бы расстаться и врагами) – чтобы оторвать взгляд друг от друга и унестись им в ночной город, где вдогонку спускающимся к метро вместе со снегом летели осенние листья, а поверху неслись, один за другим, ночные самолеты, вспыхивая в небе огоньками, словно двигаясь по дополнительной городской трассе.
Напоследок Эш протянул свою визитную карточку («печального бизнесмена»); в знак своей способности к возвращению звякнул «европейскими ключами» (при этом Зоргер вспомнил, что у него самого ключей не было); с каким-то лукавым выражением лица (при этом почти что вплотную приблизившись к другому) попенял Зоргеру на его эпизодически «отсутствующий вид», что, дескать, можно вполне «вменить ему в вину»; продекламировал строчку из стихотворения: «Путь красоты не долог был, / подобен сновидению под снегом» – и на прощание подарил соотечественнику свою шляпу.
Не получилось ли так, что катастрофа просто отодвинулась? Нет, никто не умрет! Загадывать желания было во власти Зоргера, и вот в горизонтальном мире наступил покой. Ветер переменился. Снег и опавшие листья уносились в танце все дальше и дальше: «Смотрите, мы все улетаем!»
Вестибюль отеля имел одну особенность: он находился ниже уровня земли, и нужно было спуститься вниз по ступенькам, чтобы попасть в ослепительно светлый, при этом по-ночному пустынный, подвальный этаж, где в самом дальнем углу на скамеечке дремал лифтер, а голос портье, которого нельзя было видеть от входа, но который зато видел входящих в зеркале на задней стене, приветствовал вновь прибывшего вопросом: «Поздний рейс?» В щель между медленно закрывающимися створками входной двери успел влететь ветер снаружи; потом вдруг в зале стало страшно тихо, и поздний гость заказал телефонный разговор с Европой.
В ожидании связи он сел в обтянутое красным кресло у стены, рядом со спящим лифтером, у которого были гладко зачесанные назад белые волосы. Теперь слышны были только звуки самого помещения: постукивал кондиционер, из специальной машины выпрыгивали с легким звоном светлые кубики льда. Дорожка, красная как кресло, тянулась до другой стены, и латунная решетка открытого лифта неспешно переносила свой старинный блеск на весь зал, казавшийся поначалу (как и весь отель) таким добротным. Когда у него в последний раз было время на такие неприметные, недраматичные, такие просто согревающие душу предметы? «Что мне еще нужно? Разве это не было мечтою моей жизни – радоваться светски-небесному очарованию вещей вокруг себя?»
Затрещал телефон, и Зоргер бросился в кабинку; возбужденно заговорил и почувствовал одновременно странную боль, которая, как во время операции, пронзила его от самой грудной клетки до черепа, под аккомпанемент каких-то мучительных звуков, которые оказались его собственным, сугубо личным смехом («У вас что, праздник?» – спросили его).
После разговора он остался сидеть в темной будке, совершенно без чувств, разве что только живой. Он даже ни слова не сказал о возвращении домой; но его об этом и не спросили. В ответ на его излияние чувств последовал только смущенный смех. Зоргер понял, что был совершенно не нужен. Он даже согласился с этим и теперь сидел покрывшись потом, сохраняя в себе чужой голос, ему хотелось все повторять одно и то же слово, и одновременно он принялся про себя считать ступеньки, которые вели с улицы в холл. Он пожелал себе любовниц, и они тут же появились (они все это время находились в соседнем помещении); и в тот же миг между ними раскинулся океан.
– Он всего-навсего животное.
Кто это сказал? Он толкнул дверь будки и увидел ночного портье, беседовавшего через окошко в щитке, на котором висели ключи, с телефонисткой, что сидела там за стенкой, как в чулане, перед рядами телефонных гнезд. Эта фраза, судя по всему, не имела в виду никого из присутствующих, и все же Зоргер непроизвольно взглянул на дремлющего лифтера, на щеке у которого он заметил теперь кровоточащую бородавку, а на ливрее – отсутствующие галуны. И снова портье сказал женщине в окошке: «Он животное, обезумевшее животное. И единственное, что можно сделать с обезумевшим животным, – это истребить его».
Ночные сумерки сгустились неожиданной догадкой (одновременно непостижимой) над приветливо светящимся холлом, где на какое-то мгновение задрожали пластинки кондиционера, как будто эти четыре пассажира сидели потерянными фигурами в каком-то мистическом поезде: от резкого пространственно-временного рывка лица исказились, превратившись в маски «разящих насмерть», из недр которых неслись все такие же злобные, избитые лозунги прошедшей эпохи насилия, не миновавшей и этой страны, представавшей порою в глазах иностранца и в самом деле как «присущей Богу». Одного этого микроскопического рывка было достаточно, чтобы весь холл, освещенный как днем, вместе со всем городом, полным огней, за дверями, превратился в подобие диких джунглей, в которые со всех сторон упирались тени штыков. Поезд взвыл, и в этом вое был слышен отзвук дребезжащих оконных стекол; и Зоргер узнал в тенистом лице портье индейскую маску, которая изображала человека, «теряющего душу», а на ее деревянных щеках сидели две мыши, глодавшие эту душу. – Правда, потом оказалось, что портье просто что-то читал из газеты.
Какую же из картин считать теперь верной: ту прекрасную прелюдию или омерзительную ночную возню? «Чего я хочу? Что для меня реально?»
Реальным был детский рисунок над щитком для ключей; реальными были неподвижно усталые глаза телефонистки; реальным был торжественный жест, которым лифтер, проснувшийся от громких голосов, пригласил Зоргера в свой лифт, украшенный стеклянной дверью и скамейкой, обитой красным бархатом; реальными были ровные пряди намоченных и аккуратно причесанных волос и сверкающие лаковые ботинки старика, который во время неспешного подъема наверх по дороге в комнату в башне, стоя спиной к пассажиру, держал перед ним непонятную проповедь, а под конец растопырил два пальца, между которыми застряла бумажная денежка, полученная в качестве чаевых, и сделал рукою жест, будто отпуская на волю: «Это кое-что!» Реальным было все, что было мирным.
В узкой прихожей пахло краской. Зоргер заметил, что дверь, которая еще утром была зеленой, теперь была выкрашена в темно-красный цвет. А вот ведь, кажется, когда он возвращался нынче ночью, тот магазин, который днем еще ярко сверкал пирамидами фруктов, тоже превратился в черную выгоревшую дыру, внутри которой лежали в пепле только отдельные яблоки с растрескавшейся кожурой. (И на его пальто, на спине, появились глубокие разрезы, как от бритвы.)
Зоргер вошел в комнату, а в голове вертелась песня одного певца, в которой рассказывалось о ком-то, кто, пытаясь избежать «смертельной дыры», решил даже подмазать всех мелкими взятками, как какой-нибудь дешевый детектив: «Born to win». Кровать была застелена как на двоих, а по бокам горели желтые лампы. Из складок на простыне сложилась карта мира, и Зоргер на одном дыхании пережил все время от самого своего рождения, там, далеко, в Европе, до настоящего момента, и это было одно сплошное мягкое движение наверх; и он почувствовал при этом, как сам по себе наполнился силой.
Он поднял снова занавеси и жалюзи (стаи снежинок о стекло и чернота ночи) и просмотрел все свои рисунки последних лет. Он отчетливо увидел, как изменились его представления о запланированном исследовании; к интересу к долговременным природным пространствам примешалась его увлеченность формами пространства, которые, независимо от места (не только в природе), образовывались лишь эпизодически, когда «я, Зоргер» становился, так сказать, «их мгновением», превращая их тотчас же в явления времени. Но существует ли вообще какая-нибудь терминология для обозначения всех этих ускользающих, не оставляющих в памяти ни слов, ни образов уникальных единичностей?
Тяжесть, гладкость, которые Зоргер видел теперь перед собою и одновременно внутри себя, на расчищенном для них месте, были теперь стеклянною горою, преграждавшею ему путь домой, и он смотрел на белую кровать, как на единственное пристанище, где можно было укрыться. А может быть, этим незаверенным, оттого что слишком уже переплетенным с его сокровеннейшим «я», кратковременным видениям больше подошло бы, если бы их пересказать? Разве не было так, что именно то самое короткое «кружение пространства» приводило его всякий раз в восторг, являя собою счастливый случай познания, который затем взывал о длительности в форме и сообщал ему тем самым идею настоящего человеческого труда, в котором бы снимались отвращение и боль разлуки, стоявшие между ним и миром? Но как «рассказать» о пространствах, если им в принципе неведома «постепенность»?
Зоргер разложил на столе блокноты с рисунками, так что каждый из них был виден в отдельности и у каждого был свой особенный цвет, отчего вся поверхность стола тут же стала геологической картой, пестрые пятна которой означали различные эпохи жизни земли. Он почувствовал необыкновенный прилив неизъяснимой нежности: и, конечно, пожелал себе «дополнительного света»! Неподвижный, стоял он склонившись над разноцветным, местами поблекшим от времени узором, пока не превратился сам в спокойный цвет, влившийся в ряд других. Он пролистал блокноты и увидел себя исчезающим в строчках: в Истории Историй, в истории о солнце и снеге. Теперь он мог бы легко всех склонить на свою сторону, и темный земной шар предстал машиной, вполне поддающейся овладению и не таящей в себе, даже в самых сокровенных глубинах, никаких тайн.
«Подделка!»: но теперь это было не обвинение, а спасительная идея: он, Зоргер, напишет «Евангелие подделки»; какое триумфальное представление – видеть себя фальсификатором среди фальсификаторов. (Одиночный фальсификатор хорош только для разовых работ.) И в то же мгновение он увидел, что способен перенести неудачу: секунда, и он уже скрылся в «своих» аркадах. В ручье стояла вода, в воде – отдельные льдины.
В постели он похлопал по матрацу, стряхнув с себя последнюю покинутость, и, выключая свет, пожелал всем всего самого доброго. Предметы в темной комнате говорили голосами родственников. Он увидел два глаза и почувствовал, что они ласкают его; и какой-то голос, далеко-далеко, а может быть, совсем близко, в самом деле прошептал ему на ухо: «Я люблю тебя». Он не дышал, переполненный желанием, а потом заснул.
Европа простиралась под ним по-ночному гулким лабиринтом, в котором все содрогалось от резких автомобильных гудков. Он увидел Великую рукопись, в которой была описана его жизнь, и даже прочитал одно предложение (светлый цвет которого выделял его из всего написанного): «И он был таким, каким он был, а зеркало, и ничто, и размеренность, касались друг друга».