Свет там напротив, в окошке детской комнаты, сложился в желтую палатку, в которой стояла черная игрушечная лошадка. Зоргер вышел и ступил в высокую траву, ему хотелось стать мокрым; но его тело было таким жарким, что дождь на нем тут же высыхал. Над морем повисла чернильная полоска на горизонте: там вздрагивали еще сомкнутые веки женщин, и крики их только теперь заполнили пустые пространства.
Город, центр которого расположился на берегу лимана, глубоко врезавшегося под прямым углом в материк (низкие жилые комплексы и заселенные леса на побережье океана были всего лишь его отрогами), будучи частью не локализуемого ныне города-планеты, существовал независимо от земли, которая являла собою доисторическое прошлое, оказавшееся за пределами видимости: в незапамятные времена там случилось нечто – счастливое стечение обстоятельств приводило к любовным объединениям, несчастливое к вспышкам войны, – то, что в этой части земли не пробуждало даже представления. (Бетонные укрепления крутых прибрежных берегов времен мировой войны превратились в непонятных каменных свидетелей общих доисторических времен.) Планета казалась машиной, которой не коснулись никакие коллизии; существовало, правда, нечто вроде счастья и нечто вроде опасности: но под счастьем понималась только чистая бесформенность, а под опасностью – возможность отпадения («только так»).
Главное же, что здесь, судя по всему, больше нечего было делать никому. Город незаметно был автоматизирован, как будто на веки вечные; и только в отдельных местах его еще немного подправляли. Он был вполне закончен, и дни и ночи сменяли друг друга, включаясь и выключаясь, без всяких сумерек старых призрачных времен; а из недр машины (вместо озабоченного гласа «народа»), не так уж важно, при помощи какого мелкого аппарата, подавался звучный, спасительный ответ, гарантированно удовлетворяющий любые запросы.
Под вечер местность, занимаемая городом, и примыкающие пустыри начинали постепенно затягиваться туманом, который шел, как правило, от моря и растворялся в лучах полуденного солнца следующего дня, которое пробиралось сквозь курящиеся облака, как машина, увеличивающаяся в размерах по мере приближения. День сразу становился жарким и отчаянно слепил, дома белы и небо сине, и никаких осенних красок толстых листьев, которые быстро срывались со своих деревьев и падали, как будто следуя идеальной траектории полета, и под этим «отсроченным солнцем» – так воспринимал его Зоргер – он передвигался в разных направлениях, не зная беспечности (ведь он на первом же углу мог снова отменить отсрочку), не ведая страха (потому что ведь речь не шла о сопротивлении какой-то неведомой чужой сверхсиле), но будучи при этом – и оттого ему самому вдруг стало от себя не по себе – все время решительно безответственным.
Он не бездельничал, но все же не мог сказать о себе, что он сейчас как раз работает: чтобы так сказать, ему недоставало того ежедневного напряжения, с которым он, такой обычно неуклюжий, должен был всегда сначала заново перевоплотиться в другого; заняв себя, он становился ловким, словно речь шла о какой-то первой попавшейся халтуре или о деле, которым занимаешься ради забавы.
Во время таких одиночных занятий ему никто не был нужен (соседи были только далекими звуками из леса), и никто (таково было его желание) не нуждался в нем. Он хорошо знал город, и все же каждый его поход заканчивался тем, что он сворачивал куда-нибудь, и получалось, будто он заблудился: он «заблуждался» в церковь, на берег моря, в ночной бар. Правда, он прекрасно ориентировался и его чувство места никогда не изменяло ему, но он пускал его блуждать на все четыре стороны, вместо того чтобы, наоборот, как никогда, держать его в узде. Где бы он ни оказывался, он попадал сюда без предварительного решения, и часто он только потом уже соображал: «Так вот где я».
К двум сторонам света, которые с незапамятных времен имели для Зоргера особое значение, относились север и запад. Теперь же слова «Западное побережье» вместо того, чтобы обозначать необъятный континент, относились только к небольшой области, отделившейся от всех прочих: не к бесконечным просторам, а, подобно слову «Westend», только к определенному району города. Правда, и тут Зоргер встречал почву, разрезанную многоугольниками, прорисовавшимися по сухому илу, как бывало на берегах северной реки (в паутине растрескавшегося во время землетрясения асфальта или в шелушащейся солнцезащитной пленке на некоторых витринах, где из разрывов складывались, как будто по заказу, свои узоры), но все же он не видел в этом ничего, кроме случайного, обманчивого сходства. Этот мир не был «старым», как речной ландшафт на Крайнем Севере (который на глазах продолжал стареть дальше, и наблюдатель вместе с ним), он был безмятежно юн и возвращал Зоргера в былые времена, погрузившись в которые он теперь снова почувствовал себя легкомысленным, закоренелым потребителем. «Кто здесь, в этом городе, всегда прав?» – непроизвольно вырвался у него вопрос.
В ту пору, когда он был на другом конце земли, особенно когда он забрался в самую глухомань, вместе с ощущением бескрайнего простора к нему нередко приходило приятное чувство оттого, что он был среди нации; прибрежный город, в отличие от этого, существовал сам по себе: в его повадках не проявлялось никаких особенностей, в его сумятице не было единства. Было время, давным-давно, когда и здесь местные жители даже в уличных шумах улавливали речь, которая как будто говорила за них за всех: «Погляди-ка, что мы все вместе можем сделать», во всяком случае, именно так можно было понять еще несколько десятилетий назад поезда, грохотавшие вдоль берега, – в то время как теперь, хотя весь город в ярком сиянии солнца как будто и говорил о своей готовности, вокруг, по всей излучине бухты, продолжавшей оставаться непроглядной, только глухо гудели сирены в тумане. Дома и автомобили, впрочем, старались изо всех сил показаться наблюдателю, сверкая, как сверкают только предметы роскоши, но ни один из этих предметов не уносил с собою взгляда, не нес его через города и веси или за море, к похожим людям, в мир. На Севере, правда, тоже расстояния до других точек земли выражались в цифрах, напоминавших сказки (в самом крошечном поселке имелся указательный столб, с целым лесом стрелок, на которых были написаны соответствующие расстояния в милях до всех мыслимых и немыслимых городов земли): и все же никогда еще Зоргер не чувствовал себя таким оторванным от всех и вся, как здесь и теперь. Спустя какое-то время в представлении Зоргера уже не рисовалось даже самолета, взлетающего над крышами или идущего на посадку; зато – в большом количестве бесконечно извивающиеся пестрые хвосты бумажных змеев где-то далеко за крышами.
И все же нередко, походя, он чувствовал, что его (неважно почему) участливого взгляда ждали. Тогда он, чтобы избавиться от наваждения, еще раз оборачивался, глядя в ту даль, которую он сам себе нередко только воображал, – ему хотелось предостеречь другого от того, чтобы тот вообще воспринимал его; но вместо этого он сидел один серьезным, собранным зрителем в темном стриптиз-баре, предаваясь без всякого желания фантазиям на фоне обнаженных тел, двигающихся с восхитительной размеренностью, и был всего лишь «мужчиной с бокалом вина»; или оказывался в числе других безымянных посетителей в порнокино, где он был просто «мужчиной со скрещенными на груди руками» и узнавал себя на экране, где он был главным исполнителем. Все личное он скрывал в себе, но это не означало, что он лгал, он просто с тайным ликованием подтверждал все многочисленные неверные догадки, которые высказывались в связи с ним. Он шел на встречи с чужими людьми заранее собираясь, едва взглянув на их лица – тут же и забыть, и у него нередко на прощание спрашивали: «Как, простите, ваше имя?..»
Обнаружив однажды снова «грохочущее чрево музыкального автомата», Зоргер превратился в игрока. При этом он стал многосторонним и заметил, что он теперь иначе – совершенно иначе – может быть всем чем угодно. Впоследствии, когда он вспоминал об этом, ему казалось, будто он в течение всех этих недель никого не понимал, но зато необычайно остро, как ни один игрок на свете, мог заранее предугадать реакцию другого. Он перестал ощущать моменты перехода от силы к слабости, которые прежде сообщали ему ощущение долговечности; он просто болтался, сопровождаемый звоном монет, по городу, где в витринах лежали осенние листья в качестве недвижимой декорации. Теперь его, судя по всему, вполне устраивало то, что он не стал профессиональным игроком и даже в своей повседневной профессиональной работе не производил ничего стоящего: наконец-то он стал, как и хотел того, осуществлять все свои действия с замкнутой лунатической серьезностью дилетанта; отгородившийся от всех, ни с кем не проводящий время, он чувствовал себя порою окруженным магическою красотою.
Отрекшийся от нации и обойденный вниманием спокойных мировых религий, этот город на Западном побережье был цитаделью сект, где сплошь и рядом мелькали какие-то таинственные знаки. Никто ни с кем здесь не был связан родственными узами – просто они сходились случайными единомышленниками на час и спешно исчезали в своем кружке. Вот так и Зоргер однажды вечером вдруг очутился в длинной очереди и шаг за шагом стал продвигаться вперед, пока наконец не вошел в просторный затемненный зал, где он стоял теперь среди толпы, как и он поджидавшей певца, который был кумиром их общей юности.
Он оказался тут не потому, что его что-то сюда влекло, скорее он просто исполнил некий долг, самая мысль о котором была ему в тягость: уже давным-давно никакое третье лицо не могло больше представлять его интересов. Теперь ему нужны были скорее индикаторные формы организмов, которые, иначе чем заключительные звуки песен, пробуждали в нем представление о бесконечно повторяющемся начале, как, скажем, те первые сочинения, что были написаны много тысяч лет тому назад и умели так поэтически уговаривать вместо того, чтобы лишь холодно доказывать, как делается в работах по его науке, или взять те исследования форм, что проводились живописцами, в них он тоже мог потеряться, как и в музыке певца, но все же тут он довольно скоро снова обретал себя, при этом еще более укрепленным в самом себе.
Певец был небольшим мужчиной крепкого сложения, который производил впечатление необыкновенно сильного и совершенно отсутствующего. Он вышел на сцену, посмотрел на свет и тотчас же начал петь. С первой же руладой пространство вытянулось змеею, повторяя изгибы шнура от микрофона, который певец спокойно держал в руках. Его голос с самого начала звучал необыкновенно мощно, ему не нужно было набирать громкость. Он шел не из грудной клетки, он существовал независимо от нее как самостоятельное, прочное тело, не привязанное ни к какому месту. Голос звучал не как песня: он слышался скорее в виде звуков, исторгаемых тем, кто долго сдерживал свои невыносимые, невыразимые страдания и теперь вдруг не сдержался. При этом каждая его песня обретала звучание только в целом, и все они в отдельности дополняли друг друга, складываясь из стремительной, правда иногда спотыкающейся, все время возвращающейся последовательности пронзительных, жалобных, угрожающих (во всяком случае, без тени облегчения) криков боли.
Он не улыбнулся ни единого раза. Только один раз довольно высоко подпрыгнул в воздухе, оторвав от земли свое тяжелое тело. Все с тем же отсутствующим видом он сумел, загнав сначала свой голос извне глубоко внутрь, наконец сказать тем, что были в его чреве, – прежде всего, ему не хотелось иметь ни с кем ничего общего. Он исполнял свои песни без особого чувства, потому что, подобно безумцу, сам искал чувство, которое для него самого оставалось загадкой.
Долгое время он казался – чему в немалой степени способствовали сопровождающие инструменты, которые по большей части были все ритмическими, – безжизненным заложником собственной механистичности; но именно эта его постоянная мотористость придала постепенно его голосу тот вибрирующий оттенок, который позволил под конец выступления неистовавшему внутри себя, но сохранявшему почти что мстительную отрешенность от всего земного грянуть общий для них для всех гимн. Зоргер стал свидетелем того, чем могут быть «гимны», и он понял, что этот бесформенный, ни на кого не похожий человек на сцене был вынужденным певцом свободы. Прежде он почитал его, не имея на это, впрочем, никакого права: теперь же, превратившись в простого заинтересованного слушателя, он чувствовал себя возвысившимся до равного себе. На обратном пути, шагая по оживленным, но все же тихим улицам, он размышлял о том, почему он забыл почти всех кумиров своей юности, и был доволен, что и в медленно, тело к телу, плывущей толпе, в исходящих от нее шумах, и даже в поскрипывании башмака по асфальту все еще звучал голос певца.
И все же под конец произошло кое-какое изменение: город разделился на две части, каждая из которых, сама по себе, становилась все более и более странной (и Зоргер вместе с ними).
За узкой плоской прибрежной полосой, где под защитой сосен стоял дом Зоргера, земля слегка поднималась на восток, переходя в густонаселенный безлесый склон холма, а затем снова спускалась к небольшому, проходившему параллельно океану аппендиксу бухты, по берегу которого шел университетский парк. Дорога, ведущая туда, пересекала холм по едва заметной впадине, которая теперь, став чуть ли не ежедневным маршрутом, превратилась в «седловину перевала». Университетский комплекс располагался недалеко от Тихого океана (Зоргер нередко ходил туда пешком), и тем не менее это преодоление маленького перевала со временем уподобилось прохождению через таинственные ворота, которые означали нечто неопределимое. Добравшийся до этой «высшей точки» непроизвольно останавливался или, по крайней мере, бросал короткий взгляд через плечо: застроенный обычными низенькими домами, которые совершенно одинаково располагались по обе стороны холма, этот район перевала тем не менее представлялся Зоргеру каким-то важным местом, в котором возможно принятие «решения» (единственное, за что цеплялся глаз, так это полоса тумана, которая по вечерам, как медленный сноуборд, катилась к центру города).
По временам, когда Зоргер представлял себе картину города, этот выпирающий перевал, незаселенный и даже без растительности, втиснутый в мрачно-серый гранит скальных гор, казался ему чем-то нереальным; и точно так же нереальной стала казаться ему под конец его пребывания тут его собственная персона. Ни с кем не разговаривая, он в результате перестал разговаривать и сам с собою. Какое-то время еще хотя бы вдохи, имевшие разную продолжительность, рассказывали ему при помощи азбуки Морзе о том о сем, и с некоторым облегчением он подумал, что, пожалуй, и вовсе может обходиться без языка, при этом он сам себе казался даже совершенным. Правда, потом в этой внутренней немоте ему почудилось что-то угрожающее – как будто он превратился в глухой предмет, навеки отзвучавший, и он пожелал себе вернуть страсть говорения. Нереальность означала: может произойти все что угодно, но он утратил возможность вмешиваться. Разве это не было направлено против неведомой, чужой сверхсилы? Зоргер страшился решения, потому что он ничего не мог бы поделать в этом случае. У него больше не было представления о самом себе, он себя не видел (хотя обычно именно это и придавало ему силы, чтобы вмешаться); и никто – хотя он частенько искал взглядом тех женщин из «парка землетрясения», – никто не устанавливал ему пределов касанием. Все, что он делал (подготовительный этап работ для запланированного исследования), он делал не глядя по сторонам, не останавливаясь, чуть ли не панически сосредоточенно. И город отодвинулся от него: как будто постепенно перед ним захлопывались все окна. Какая все же трогательная это была идея – стать забытым, – а дать-себя-забыть – это ведь целое искусство.
Далекий от творения, вознесенный своим высокомерием на недосягаемые высоты, исчезающий отовсюду без прощания, он ожидал «кары»; и в тот же миг у него в голове неотступно зазвучал один из гимнов того певца: «Настанет еще день моего величия».
Днем все еще бывало тепло. Как и повсюду, его рабочий кабинет в университете служил одновременно ему жильем; иногда он оставался на всю ночь в лаборатории и тогда спал прямо тут же на раскладушке. (Его дом был выставлен на продажу, и там все время ходили люди.) Рядом с микроскопом стоял помазок для бритья, а подле него – кофеварка. Лаборатория размещалась в одноэтажном, непривычно длинном стеклянном здании, которое по замыслу архитектора должно было напоминать растянувшийся на лужайке гигантский небоскреб. Визави Зоргера при взгляде из окна была алюминиевая стена ангара, где (для целей другой науки) содержались подопытные животные; а за ним уже рябилась почти всегда спокойная вода бухты.
Вдоль всего института тянулся длинный коридор, разделявший его на две части: по ту сторону коридора шли аудитории, соединенные между собою двустворчатыми дверями, которые, когда не было лекций, всегда стояли открытыми, так что взгляд мог свободно пройти сквозь анфиладу залов, от первого до самого последнего. На этой стороне у Зоргера была, по одну руку, комнатушка, закрывавшаяся на тысячу запоров, без окон, где под тихое жужжание аппаратов, очищающих воздух, определялся возраст камней; по другую – располагалось помещение, в котором на тяжелых мраморных столах, способных выдержать любое землетрясение, были установлены сейсмографические приборы, металлические спирали которых в любой момент могли ненароком выскочить из неспешного круговорота, оборвав гудение на высокой ноте. (Один из приборов постоянно улавливал звуковые волны из недр земли, которые превращались в аппарате в далекий гулкий рокот, а внутри этого гула бился какой-то звонкий, почти что мелодичный, звук.)
У Зоргера и здесь была своя «территория»: она была снаружи, ближе к бухте, заросший травой участок между алюминиевым ангаром и его лабораторией, откуда можно было прямо попасть на улицу через отдельную дверь (как бывает в некоторых купе). Здесь росли эвкалипты, но был еще и защищенный ограждением папоротник особой породы, который принадлежал к числу древнейших живых растений на земле. На траве стоял стол, рядом – железный стул.
Как часто Зоргер, прежде чем уйти, оставался на какое-то время в лаборатории безо всякого дела. Дверь в коридор была открыта, мимо пробежала какая-то собака. Зоргер позвал ее, но она даже не повернула головы. За нею появился университетский охранник, о приближении которого возвестило бряцанье ключей; но и он не заметил человека в лаборатории.
На столе, вынесенном на улицу, стояла пишущая машинка; в нее был вставлен пустой лист бумаги, сквозь который просвечивало солнце; лист тихонько подрагивал; рядом лежал апельсин. Как-то незаметно солнце превратилось в вечернее солнце, и апельсин с бумагой покраснели. Жесткий лист эвкалипта на какую-то секунду задержался на спинке стула и грохнулся на землю. Из бункера с подопытными животными донеслось какое-то хрипение. Внизу на каменное обрамление бухты набегали барашки, но не отдельными волнами, а толстым валом, который ветер (или отголосок далекого землетрясения) загонял в боковое ответвление: вся остальная поверхность воды оставалась гладкой, но при этом как будто стояла под углом и в таком вздыбленном виде въезжала в бухту, чтобы там с грохотом обрушиться. И вот уже тускнеет воздух на переднем плане, а от верхушек деревьев начинает опускаться туман курящимися облаками, которые становятся все гуще и плотнее.
Большой университетский парк, из которого Зоргер как раз вышел, был вынесен за городскую черту и мягко спускался к самой воде, так плавно, что это можно было заметить только по цоколям отдельных зданий, которые едва заметно уменьшались по мере продвижения вверх по склону. В этом месте было тихо, но вместе с тем всегда и оживленно, даже если не слышно было стрекота электрических машин, снующих здесь, и неизбежного здесь днем, непрерывно обновляющегося, как будто приходящего со всех сторон и снова исчезающего, шума шагов; хотя при этом какое-нибудь случайно мужское или женское покашливание звучало здесь на удивление ясно и отчетливо, как ни в каком другом районе города. Туман окутал весь парк, он не был белым, он был мглистым, и густота его была неравномерной, так что в глубине этой хмурой массы то тут, то там солнце еще образовывало небольшие и почти что не подверженные изменениям световые включения, внутри которых сияла трава, и все, что пересекало это светлое пространство, на секунду обретало цвет. На одном из парковых столов перекатывалась пустая банка из-под какого-то напитка, попавшая в струю косого ветра, который все еще выдавливал слои тумана, медленно катая их туда-сюда, в полном созвучии с долетающими сюда, правда в искаженном виде, как будто жестяными ударами университетских башенных часов, чей электронный бой воспроизводил перезвон колоколов, а над самыми макушками деревьев завис огромный летательный аппарат, почти беззвучный, выставив наружу свое жестяное металлическое пузо.
Совершенно прямая улица вела вдоль бухты от парка в центр города. Автомобили и пешеходы двигались тут, еще освещенные последними лучами солнца, в то время как верхушки высотных зданий над ними закрывала, захватывая и более низкие этажи, серая пелена.
Если посмотреть назад, то теперь в самом конце улицы, над линией горизонта, образованной парком, казавшимся издалека естественным лесом, должна была бы возвышаться зубчатая университетская башня: но вместо этого там висел только вылезший из почвы и потом застывший белесый пузырь; отливающий в лучах заходящего солнца металлическим светом, с боковыми стенками, вытянутыми синевою неба, как магнитом, из недр составленного из неровных шашечек ландшафта, и накрывающий собою, словно куполом, весь университетский городок туманный бункер.
Когда Зоргер остановился на своем перевале, уже стемнело (ходьба давалась ему все с большим трудом, хотя при этом память к нему не возвращалась, как это бывало раньше); появились первые огни, даже вдалеке, где они горели дрожащим светом, и под конец весь город, который только что чуть было не исчез, разросся на глазах в одно сплошное вечернее мерцание; туман не улетучился, но утончился, пропуская каждый лучик света, и в темноте был плохо различим.
Зоргер огляделся в поисках центра, который, в отличие от жилых районов, не мерцал, а образовывал застыло-светящийся порядок, и вообразил себя идущим там внизу вдоль фасадов; при этом место, на котором он стоял («перевал»), он ощущал и в самом деле как почву под ногами; постояв, он сел на скамейку на автобусной остановке.
В машинах, которые одна за другой непрерывным потоком проносились мимо, сидел почти всегда только водитель; они приближались из темноты силуэтами, высвеченными в пустоте салона огнями догоняющей машины, и вся эта бесконечная череда отдельно катящихся, неподвижно выпрямившихся бюстов (безлицые головы в сиянии нимба) начинала казаться по прошествии времени, несмотря на большие скорости и сменяющиеся шумы от двигателей, неспешной кавалькадой; словно не водители вели машины, а очертания фигур в равномерно высвеченных, совершенно одинаковых тяговых механизмах, без всякой связи с четырьмя колесами, которые как будто сами по себе транспортировали в ночи верхние части туловищ.