MoreKnig.org

Читать книгу «Кавказ: земля и кровь» онлайн.

Автор выстраивает ряд — Лермонтов, обличительный «Кавказ» Шевченко, выступления Сергея Адамовича Ковалева…

Эта инвектива рассчитана на то, что никто, кроме И. Дзюбы, не читал лермонтовского «Измаил-Бея». Ибо перед цитированными страшными строками, клеймящими зверства завоевателей, читаем нечто противоположное:

И только после этого идут строки, цитированные И. Дзюбой. Это тот же прием, что и в «Кавказском пленнике», на эпилог которого ориентирована лермонтовская формула: «Смирись, черкес!» — «Смирись, Кавказ!»

Удивительным образом лермонтовское пророчество о скором мировом величии русского царя буквально совпадает с предсмертным монологом пламенного украинского патриота Тараса Бульбы: «Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымется из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!»

Вообще, судя по финалу известной статьи Гоголя «О малороссийских песнях», проникнутой глубочайшей любовью к Украине, Гоголь, сравнивая дороссийское прошлое своей родины с ее настоящим (1833 год), несомненно склонялся в пользу настоящего. Можно, разумеется, с Гоголем не соглашаться, но не учитывать его мнение некорректно. Тем более, что сочинения Гоголя по истории Украины дают весьма серьезный материал для размышлений на темы, справедливо волнующие нас сегодня.

Необходимо сказать, что многое из того, что здесь сказано и еще будет сказано, есть в статье И. Дзюбы. Но немало здравых и точных положений погружены им в такой эмоционально негативный и однонаправленный контекст, что создается впечатление яростного отталкивания от реальной истории в пользу прекрасного и утопического ее варианта, «когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся». Однако два этих занятия необходимо разделять — или мы мечтаем, или анализируем реальный исторический процесс со всеми его реальными ужасами. Найти выход из конкретных кризисов можно только на втором пути. Ибо уже ясно, что по причинам чрезвычайно глубоким идиллическое будущее не грозит ни бывшим республикам СССР, ни миру вообще. Одно из доказательств тому — волны террора, сравнимого по непреклонности и неистребимости разве что с террором исмаилитов-ассасинов средневековья. Это тем более опасно, что духовной базой терроризма современного является национальный реванш.

Статья «Нам только сакля очи колет» написана человеком смертельно обидевшимся на историю за то, что она пошла так, а не иначе, и сводящим счеты и с нею, и с теми, кого он считает виновниками «искажения национальной судьбы» Украины. Тяжба с историей — занятие бесплодное и иссушающее — присуща нынче и многим русским либеральным интеллигентам, ожидавшим почему-то всеобщей любви и гармонии в стране где столетиями культивировались насилие и неуважение к человеку.

В основе взгляда Пушкина и Лермонтова на кавказскую драму лежала уверенность в неизбежности включения Кавказа в общероссийский мир. У Пушкина есть замечательное по своей простоте и фундаментальности выражение — «сила вещей». Это не фатализм, это понимание логики событий[148]. И, не сомневаясь, что «силою вещей» Кавказ обречен стать частью империи, оба великих поэта старались вникнуть в сознание горца и объяснить особенности этого сознания русскому обществу, чтобы смягчить, гуманизировать тяжкий для обеих сторон, но неотвратимый процесс.

Пожалуй, первым таким опытом был пушкинский «Галуб» — поэма, написанная вскоре после «Путешествия в Арзрум». Герой поэмы, горский юноша Тазит, таинственным образом усваивает европейскую, а не горскую мораль и отказывается от кровной мести, от набегов и грабежей, чем и навлекает на себя проклятье своего отца Галуба. «Галуб» — некий психологический эксперимент, поставленный Пушкиным, цель которого понять: возможно ли сближение чуждых и враждебных миров на уровне этических представлений, или они обречены на вечную распрю? Поэма не закончена, но тенденция ясна.

А если внимательно и напредвзято прочитать «Измаил-Бея», то окажется, что и эта поэма посвящена той же проблематике. Драма героя возникает на пересечении двух миров — мучительность выбора между ними и невозможность сделать единственный выбор. Лермонтов не фантазировал — это была реальная драма многих горских аристократов. И у персонажей «Измаил-Бея», как известно, тоже были прототипы. И Хаджи-Мурат, служивший то русским, то Шамилю, погиб, не в силах сделать единственный выбор. (В Российском государственном историческом архиве мне недавно попался документ, свидетельствующий, что Хаджи-Мурат вел переговоры о переходе к русским за десять лет до истории, описанной Толстым. Толстой об этом явно не знал.)

У черкесского князя Измаила, служившего в русской гвардии и вернувшегося в горы мстителем за свой народ, после его гибели соратники обнаруживают крест и проклинают своего вождя: «Джяур проклятый!»

Пушкина и Лермонтова, осознавших неумолимую «силу вещей» (об этом, в частности, написан «Спор»), волновала прежде всего не степень вины того или другого народа. Они стремились не проклясть и обличить, но отыскать возможность совмещения двух глубоко чуждых миров, видя в этом единственный выход из трагических коллизий.

Для того чтобы выстроенная И. Дзюбой система взаимоотношений Кавказ — русское общество не выглядела слишком плоской, ее автор ищет опору внутри русской литературы. И находит ее в Толстом, в отношении к завоеванию Кавказа поднявшемся, по мнению И. Дзюбы, на гораздо большую моральную высоту, чем его предшественники. Так ли это? Правомочно ли такое противопоставление?

В «Набеге» страшная картина разорения аула дана совершенно эпически. Рассказчик, только что наблюдавший омерзительные сцены, спокойно садится выпивать с истинным героем очерка — капитаном, еще более равнодушным к происходящему. Капитан — родоначальник целой галереи любимых толстовских типов, из которых известнее всего капитан Тушин. Это простые, честные, скромные люди, на которых держится мир. И, как это ни печально, капитан, чьи солдаты только что разграбили аул, по-человечески ближе Толстому, чем несчастные горцы.

Толстой, как и его великие предшественники, не отдает решительного предпочтения ни одной из борющихся сторон. Вряд ли можно утверждать, что мрачный чеченец в «Казаках», смертельно ранивший лихого красавца Лукашку, вызывает у писателя большее сочувствие, чем сам Лукашка, убивший брата этого чеченца. Это повседневность Кавказа. Нет правых и виноватых. Если бы Лукашка не заметил и не застрелил абрека, плывшего на русскую сторону реки, абрек убил бы кого-нибудь из казаков. За тем и плыл. И в сцене на последних страницах повести, сцене гениальной в своей безыскусности, равная правота на стороне девяти чеченцев, пришедших убивать на казачьи земли, и на стороне казаков, затравивших этих чеченцев. Все это — по Толстому — естественная, природная жизнь, а в ней правых и виноватых нет.

Трудно сказать, как относился молодой Толстой к завоеванию Кавказа в плане политическом. Известно, что в письме к брату от 23 декабря 1851 года он назвал поступок Хаджи-Мурата, перешедшего к русским, подлостью. Сам он добросовестно служил и был произведен в офицеры «за отличие в делах против горцев».

И Лермонтов, автор общегуманистических размышлений «Валерика», был не просто офицером Кавказского корпуса, но азартно командовал «летучей сотней», отрядом отчаянных добровольцев, выполнявших самые рискованные и далеко не бескровные поручения командования.

Знаем ли мы хоть малейшие следы мук совести у русских офицеров Лермонтова и Толстого? Нет. Что это означает? Что они были моральными уродами? Сомнительно. Они были людьми военной империи, принадлежали к дворянству — касте, предназначенной для войны, и воспринимали войну как нечто совершенно естественное. Это был бытовой, неидеологизированный слой их существования. И это вполне укладывалось в рамки европейской традиции.

Но как быть с сожженными мирными аулами, вырезанными женщинами и детьми? Как быть с Грибоедовым, который, прекрасно зная о зверствах Ермолова, писал в Россию о доброте «старика»? «Рубка леса» заканчивается дифирамбом нравственным качествам русского солдата, того самого, который на предшествующих страницах громил и грабил аул. Для Толстого явно одно с другим не связано. После эпической картины общей молитвы за упокой умершего от ран Веленчука солдаты вспоминают другого своего товарища, погибшего в походе на Дарго, в котором убили и де Бальмена. Звали этого солдата — Шевченко. Любопытное совпадение.

Объяснить этот печальный парадокс можно будет только после всестороннего изучения психологических процессов, протекавших в сознании русского общества, процессов, корни которых лежали в веке восемнадцатом.

Важно, что у классиков и их современников не было ощущения стены между двумя по видимости непримиримо враждебными мирами. Кавказ воспринимался как некая особая единая сфера. Не только постоянные переходы горцев к русским, но и переходы русских к горцам не считались чем-то из ряда вон выходящим. Бегство солдат и казаков в горы было достаточно распространенным явлением. Но эта терпимость распространялась и на офицеров, на дворян. Слухи о том, что знаменитый храбрец капитан Нижегородского драгунского полка Алаксандр Якубович время от времени «разбойничал» вместе с абреками, не вызывали у Пушкина в 1825 году ничего, кроме завистливого восхищения.

В этом отношении характерен эпизод, содержащийся в письме декабриста Трубецкого Евгению Якушкину. Трубецкой, рассказывая о жизни Оболенского, поселившегося после ссылки в Калуге, писал: «У них Шамиль ездит по балам и вечерам и просиживает до поздней ночи[149]. Кто-то пропустил у них слух, будто бы Шамиль не кто другой, как Александр Бестужев, что заставило Оболенского вглядываться в него пристально и наконец убедиться, что сходства нет»[150]. Оболенский не видит ничего невероятного в том, что его близкий друг и соратник Бестужев, пропавший без вести в одной из экспедиций против горцев, двадцать лет возглавлял газават…

Пожалуй, самое прямое в русской литературе свидетельство об отношении автора к кавказской драме — «Хаджи-Мурат». Кто не помнит мучительного описания разоренного аула: «О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения». Казалось бы — окончательный приговор. Но на соседних страницах те самые люди, которые разграбили и осквернили аул, оказываются людьми добрыми и достойными в других ситуациях…

С «Хаджи-Муратом» — случай особый. К концу века Толстой стал принципиальным и непримиримым антигосударственником, считавшим, что любое правительство любой страны есть коллективный разбойник, подлежащий упразднению. И Шамиля, создателя собственного деспотического государства, Толстой описывает столь же брезгливо, как и Николая I. Известна страшная рифма — с той же холодной жестокостью, с какой Николай обрекает на страшную смерть молодого поляка, Шамиль расправляется с молодым аварцем — сыном Хаджи-Мурата. И потому трудно согласиться с И. Дзюбой, когда он пишет: «Пожалуй, именно Толстой наиболее глубоко из всех русских авторов увидел Кавказскую войну не только как катастрофу туземного мира, но и как индикатор моральной ущербности русского общества». Думаю, что речь может идти о моральной ущербности, с точки зрения Толстого, всякого формализованного общества, подчиняющегося любой государственной системе. И если вчитаться в текст повести, то ни жестокий лицемер, каким у Толстого выведен Шамиль, ни мятущийся Хаджи-Мурат, предававший то горцев, то русских, которого только страх за семью удерживает от войны против Шамиля и покорения для русских Кавказа, отнюдь не являются в глазах Толстого идеальными героями.

Однако фраза И. Дзюбы о «моральной ущербности русского общества», которая, собственно, и есть смысловой центр статьи, далеко не беспочвенна. Правда, я сделал бы одну оговорку. Вряд ли стоит говорить в этом контексте о «русском обществе» в этническом смысле, ибо, как показал и сам И. Дзюба, роль, например, украинского и грузинского народов, поставлявших русской армий прекрасные кадры в имперской экспансии вообще и в завоевании Кавказа в частности, была достаточно велика. А на внутреннюю и внешнюю политику империи в последней трети XVIII — первой трети XIX века и соответственно на моральную атмосферу в обществе оказывали несомненное влияние такие выдающиеся выходцы из Малороссии, как канцлер князь Безбородко, один из главных авторов окончательного раздела Польши, министр юстиции Трощинский, председатель Государственного Совета и комитета министров в разгар Кавказской войны князь Кочубей. Отношение малороссийского дворянства к имперской экспансии вряд ли существенно отличалось от позиции дворянства русского — степень единства взглядов и интересов в XIX веке была уже очень высокой. И это не упрек Украине, а призыв трезво взглянуть на тогдашнее положение вещей.

Главное, разумеется, не это.

Зияющая лакуна в нашем знании российской жизни, ее психологического аспекта, связанного с шестидесятилетней Кавказской войной, и есть наше незнание о том, как же эта война влияла на общественное сознание? влияла ли вообще? и если влияла, то какой тип сознания вырабатывался под воздействием этой многолетней резни на границах империи?

Это вопросы огромной важности и болезненности, и, быть может, именно поэтому в нашей исторической науке им, можно сказать, совершенно не уделялось внимания.

Но задавать эти вопросы правомочно только всей имперской общности.

Действительно, сегодня невозможно без невольного недоумения и горечи читать многие кавказские мемуары, бесстрастно повествующие о вещах, которые, казалось бы, должны были по меньшей мере коробить нормального человека. «Март месяц был роковым для Абадзехов правого берега Белой, т. е. тех самых друзей, у которых мы в генваре и феврале покупали сено и кур. Отряд двинулся в горы по едва проложенным лесным тропинкам, чтобы жечь аулы. Это была самая видная, самая „поэтическая“ часть Кавказской войны. Мы старались подойти к аулу по возможности внезапно и тотчас зажечь его. Жителям представлялось спасаться, как они знали. Если они открывали стрельбу, мы отвечали тем же, и как наша цивилизация, т. е. огнестрельное оружие, была лучше и наши бойцы многочисленнее, то победа не заставляла себя долго ждать… Сколько раз, входя в какую-нибудь только что оставленную саклю, видал я горячее еще кушанье на столе недоеденным, женскую работу с воткнутою в нее иголкою, игрушки какого-нибудь ребенка брошенными на полу в том самом виде, как они были расположенными забавлявшимся… Думаю, что в три дня похода мы сожгли аулов семьдесят… Для солдат это была потеха, особенно любопытная в том отношении, что, неохотно забирая пленных, если таковые и попадались, они со страстным увлечением ловили баранов, рогатый скот и даже кур»[151]. Невозмутимый автор этого повествования был во всех отношениях человеком честным и порядочным…

[148] С другой стороны «сила вещей» — штука опасная. Ею можно при недобросовестном подходе оправдать все, что угодно. Террор Ивана Грозного и Сталина, скажем, отнюдь не диктовался «силою вещей», ибо далеко выходил за пределы необходимого для страны.

[149] Плененный в 1859 году Шамиль был отправлен на жительство в Калугу.

[150] С. П. Трубецкой. Материалы о жизни и революционной деятельности. Иркутск, 1987. Т. 2. С. 392.

[151] М. И. Венюков. Кавказские воспоминания. — Русский архив. 1880. кн. 1. С. 419.

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code