Ладонь нащупала на подушке какую-то бумагу, которой тут вечером не было. Разобрать что-либо при свете ночника невозможно, да и недосуг. Молодая женщина торопливо надела салоп прямо поверх рубахи, стала было искать платок в темноте, но тут с лестницы послышался шум — кто-то спускался по ней, стуча сапогами и гремя саблей. Марыля поспешила следом.
Посреди улицы, с факелом в левой руке, стоял муж, и душа на миг озарилась радостью, прежде чем сжаться от тревоги. По Широкому Дунаю бежали люди — с ружьями, саблями, — и Килинский указывал им, куда бежать, выкрикивая распоряжения. До брони! До брони![1] Топот ног и бряцание оружия смешивался с колокольным гулом; от этого страшного шума у Марыли к горлу подступила тошнота. Московский капитан, квартировавший в их доме на втором этаже (это он вперёд неё спустился по лестнице), подскочил к Килинскому и начал кричать; тот сделал резкое движение правой рукой; москаль согнулся пополам, а затем упал, завалившись набок; в свете факела блеснуло алое лезвие.
— Ян! — крикнула Марыля и лишилась чувств.
Обернувшись на крик, Килинский беззвучно выругался сквозь зубы. Тщательно подготовленная им революция началась, мешкать было нельзя, но и оставить на улице сомлевшую беременную жену тоже было невозможно. С севера, со стороны Мостовой и Фреты, уже доносились приглушенные выстрелы: мясники Сераковского, засевшие на крышах и колокольнях, вступили в бой с русскими солдатами; жахнула пушка; ветер донёс дружный крик — "…ееей"… Справа из какой-то дыры вылез казак и поспешил в сторону Рынка, торопясь к своим. Отбросив факел, Килинский кошкой прыгнул к нему и со всей силы стукнул по загривку рукояткой окровавленного кортика — подарка ксендза Мейера: вот тебе! Вот тебе! Никого больше своею пикой не поклюёшь! Наклонился над упавшим казаком, чтобы посмотреть, жив ли тот ещё, и тут на его левой руке повисла жена.
— Ян, что ты делаешь! Опомнись! — рыдала Марыля. — Для того вы с приятелями собирались и разговоры вели — чтобы ты людей убивал и чтобы тебя убили? Вспомни о детях наших! Ты хочешь нас покинуть, сделать их сиротами?
Голос её прервался, она теперь всхлипывала и выла без слов, словно уже осталась вдовой.
— Полно, полно! — пытался её успокоить Килинский. — Ступай домой, помолись Господу! Теперь уж началось, поздно отступать, надо защищаться! Ступай домой, Марыля, здесь опасно!
— Нет! — Она помотала простоволосой головой и, не выпуская руки мужа, заговорила исступленно, заглядывая ему в глаза: — Я жена твоя перед Богом и людьми; ты готов погибнуть за Отчизну, так я погибну вместе с тобой; вместе жить — вместе умирать; не вернусь я домой, пока ты сам туда не вернешься!
Что прикажете делать? С юга теперь тоже слышались выстрелы и крики, сливавшиеся в дикий гул; там Медовая улица, там проклятый Игельстрём — вот бы захватить его да потолковать по-свойски!.. Накричал бы на глупую бабу, да не поможет. С бабами лучше хитростью. У Игельстрёма он ловко вывернулся две недели назад, когда уж готовы были волочить его в темницу как бунтовщика, по доносу, — притворился провокатором, — а уж с собственной женой и подавно сладит. Стиснув зубы и стараясь казаться спокойным, Килинский пошёл с ней домой, поднялся на четвёртый этаж, не торопя, давая перевести дух. Войдя в горницу, Марыля упала пред мужем на колени у самой двери, заклиная остаться, не сиротить детей. Янек, Францек и Ваврек проснулись и испуганно плакали; двухлетняя Марыся подбежала к матери и тоже заревела во весь голос; Агнешка захлебывалась плачем в колыбельке. Килинский гладил жену по волосам и по плечам, просил успокоить детей; никуда он не уйдёт, пусть замолчат только. Поднимая её с колен, он одновременно поворачивал её так, чтобы оказаться между ней и дверью, и незаметно нащупал рукой за своей спиной ключ, вставленный в замочную скважину.
— А где бумага, которую я тебе оставил? — вдруг спросил он.
— Бумага? Какая бумага? — растерялась Марыля.
— Очень важная бумага. Здесь, на постели, была.
— Ах да, я видела…
Марыля заметалась в поисках; Ян ловко вынул ключ из двери, выскочил в коридор и тотчас запер дверь с другой стороны.
— Ян! Открой!
Марыля барабанила кулаками в крепкие сосновые доски; детский плач зазвучал ещё громче, но Килинский уже бежал вниз по темной лестнице через две ступеньки, рискуя сломать себе шею. Ничего, пусть посидят взаперти. Он скоро вернётся и выпустит их. Вернётся с победой! Что, Игельстрём! Ты тогда пожелал узнать, сколько человек я, башмачник Килинский, смогу вывести на улицы! Ну так смотри — вот они!..
Дом русского посланника Игельстрёма горел. Пламя вырывалось из окон второго этажа, освещая нарядную балюстраду и бросая отсветы на толпы вооружённых людей, с обеих сторон бежавшие по улице. Екатерина Александровна как ушла, так и не возвращалась; Джейн истомилась от тревоги. Николенька встал на цыпочки у подоконника и таращил глазёнки, глядя в окно; няня прижимала к груди годовалого Сашеньку. На лице её отразился испуг, когда Джейн как могла объяснила ей по-русски, что пойдёт искать барыню.
На улице она сразу прижалась к стене и не могла двинуться с места, парализованная от ужаса. Поляки, вооружённые ножами и тесаками, дрались с русскими солдатами, бросаясь на штыки; убитые падали и лежали тут же, под ногами у дерущихся; их кровь текла на мостовую, покрытую соломой — Игельстрём велел посыпать ею улицу, чтобы приглушить шум экипажей, докучавший его любовнице Гонорате Залусской, которая открыто жила в его доме и поправлялась после недавних родов… Теперь шум стоял такой, будто разверзлась преисподняя. "Бей москалей!" — несся клич. При каждом выстреле Джейн втягивала голову в плечи. Собравшись с мужеством, она побежала вдоль дома, юркнула в первую попавшуюся дверь и стала подниматься по лестнице.
— Хто ту ест? — послышался испуганный женский голос.
— It’s me, — ответила Джейн, не сообразив, что тут не понимают по-английски. Потом сказала первое, что вспомнилось; — Пшепрашам пани…
Со второго этажа ей навстречу спустилась женщина в чепце и со свечой в руке, оглядела, схватила за руку и повела за собой. Джейн её узнала: это была хозяйка дома, где они снимали квартиру. Увидев в горнице Екатерину Александровну, она обрадовалась: нашлась! — но госпожа Чичерина производила впечатление безумной. Она смотрела перед собой немигающим взглядом и не отвечала, когда с ней заговаривали.
На лестнице послышался топот сапог, звяканье шпор, дверь распахнулась, и на пороге появился муж хозяйки в голубом мундире польских гусар, в черной конфедератке с высоким белым султаном и с офицерским шарфом. При виде двух русских женщин глаза его налились кровью.
— Преш з мего дому! — завопил он, схватившись рукой за эфес сабли.
Джейн обхватила Екатерину Александровну за плечи и поскорее вывела на улицу. Там они остановились в растерянности. Бой разгорался всё жарче, где-то в конце Медовой ударила пушка.
— Барыня! — послышался крик.
Няня с Сашенькой на руках стояла у стены; Николенька держался за ее юбку. Джейн не знала, что ей делать, куда податься. Она вздрогнула, когда кто-то похлопал её сзади по плечу.
— Kommen sie, Fraulein, komm! — пожилой немец в потертой куртке, штанах до колен и деревянных башмаках, надетых на босу ногу, делал ей знаки, чтобы они шли за ним. — Ходзь ту!
Это был стекольщик-пруссак, живший в том же доме на первом этаже, занимая пару комнаток при мастерской. Женщинам он отвёл чулан, где пахло пылью и замазкой; принес несколько охапок соломы, пару колченогих табуретов, поставил поганое ведро для отправления надобностей… За стеной, на улице, снова ухнула пушка; тотчас раздались крики боли и вопли ярости… Три молодые женщины бросились на солому, прижав к себе детей…
Поднятый с постели вестовым, Федор Сергеевич Гагарин наскоро оделся, поцеловал в лоб сонную жену и быстро явился к генералу Милашевичу. Небо со стороны Вислы только-только начало светлеть; воздух дрожал от колокольного звона; Варшава гудела, как растревоженный улей. Не все офицеры Сибирского полка оказались налицо: некоторые, квартировавшие в частных домах, погибли от рук своих хозяев; в окна стреляли, с крыш бросали каменья. Офицеры и солдаты пересказывали друг другу то, что удалось узнать наверное: в четыре часа утра отряд польской кавалерии атаковал русский караул между казармами и воротами Саксонского сада; тот дважды выстрелил из пушек и был вынужден отступить, поляки же подрубили лафеты и вернулись восвояси. Но сразу же вслед за тем выступила вся конная гвардия: часть направилась к арсеналу, другая — к казармам; два пушечных выстрела подали сигнал бунтовщикам. Собравшаяся у арсенала чернь расхватывала ружья и сабли, которые им выбрасывали прямо в окошки. Приказы короля Станислава Августа выполнять отказались: гвардейцы заявили ему с чисто польской заносчивостью, что послушаются лишь зова своей чести. Говорят, что на русских солдат напали прямо в церкви или когда они выходили оттуда, отстояв заутреню, — это голос чести велел?! Везде был ералаш; русские отряды оказались отрезанными друг от друга и не могли подать помощи один другому. Стреляли в Нове-Място, палили на Медовой: два русских батальона обороняли дом генерала Игельстрёма. Король послал к нему своего старшего брата Казимира Понятовского с предложением покинуть город и вывести оттуда русские войска, иначе ему не успокоить народ. И вот прошёл уже час, а бой всё не прекращается…
Гагарин томился тревогой за жену. Зачем она приехала к нему — беременная, с двумя старшими детьми? Что теперь с ними будет?.. Впрочем, кто же мог предугадать… Пашенька любила его всей душой, как и он ее; ему, своему супругу, сосватанному родителями, она отдалась со всем пылом нерастраченных чувств, разукрасив его образ яркими мечтами, которым предавалась во время полумонастырского житья в Смольном институте. Ей было двадцать три года, когда они обвенчались, ему — двадцать восемь. Сыновья Федор и Василий родились один за другим; потом началась новая война с турками. Вырвавшись в отпуск, Гагарин птицей полетел в Петербург — и в положенный срок родилась Верочка… Война всё не кончалась, и Пашенька не выдержала — приехала к нему в Яссы, по холодной, пустой, безлюдной молдавской степи, ночуя в кибитке и согреваясь лишь своею пылкой, неугасимой любовью. Роды ничуть не повредили ее стройной фигуре; своей красотой княгиня Гагарина затмила даже Софию де Витт — первую одалиску в гареме светлейшего. Потёмкин, не знавший отказов, сразу положил на неё свой единственный глаз; Пашенька отвесила ему звонкую пощечину. И тотчас испугалась своей храбрости, не за себя — за мужа. Разве можно забыть эту сцену в низенькой молдавской хате, крытой камышом, с домоткаными половиками на земляном полу: он рвался вызвать светлейшего на дуэль; она удерживала его за руки, просила, умоляла… Каким влажным блеском сияли её темные глаза!.. Какой неистовой и нежной она была!.. Потёмкин вскоре умер; война закончилась; в урочное время родилась Наденька. Любочка последовала за ней год спустя, а когда Пашенька поняла, что снова в положении, полк Гагарина перебросили в Варшаву, и жена, убоявшись новой долгой разлуки, проделала вслед за ним тот же путь в длинном семейном рыдване… И вот теперь он здесь, строит в боевой порядок солдат на Свентокрыжской, а она там, одна, без защиты, и под ее окнами бродит разъяренная чернь! Совсем как во время пугачевского бунта двадцать лет назад…
[1] К оружию! (польск.)