— Но в Уренской губернии нет земства, — сказал он, дернув плечом. — Разве же вы, князь, не знали об этом?
Надо было выкручиваться, и Мышецкий заявил:
— Я только позволил себе, ваше величество, поддержать ваше высокое мнение о тверском земстве…
Николай аккуратно поставил пресс-папье, по-мужицки поддернул рукава малиновой рубахи.
— Проследите, — наказал он, — чтобы домовладельцы строже подбирали для себя дворников. Лучше всего — через полицию.
Мышецкий поклонился, и Николай в раздумье побарабанил пальцами по краю стола.
— От дворников, — мечтательно сообщил император, — ныне очень многое зависит… Ну, хорошо!
Сергей Яковлевич понял, что разговор закончен, и попятился к дверям, рассчитывая не повторить ошибки Базилевского.
Вслед ему был поднят императорский палец.
— Глаз да глаз! — сочно сказал Николай.
Мышецкий вышел из «Монплезира» почти в растерянности, невольно вспомнив о Вульфе. Почему все так? Отчего этот польский еврей, живущий в России единых барышей ради, и тот знает Россию (пусть даже по книгам) лучше русского императора?..
Вернувшись в Петербург, князь Мышецкий зашел в департамент. Его сразу же обступили с вопросами чиновники:
— Что говорил вам его величество? Как он?
Сергей Яковлевич — палец за пальцем, — стягивал лайку перчаток, медлил. «Действительно, что им сказать?..»
— Его величество, — сказал он, — как всегда, бодр!
Поздний вечер застал его на Сиверской — в тишине заснеженных дач. На пустынной станции он долго искал извозчика. Нашел и велел везти себя на дачу Попова.
— Это какого же? — спросил возница. — Мельника, что ли?
— Ну пусть по-твоему, — устало согласился Сергей Яковлевич, — вези к мельнику. (Попов, владелец мукомольной фабрики в Петербурге, был женат на его сестре Евдокии Яковлевне.)
Лошаденка бойко влегала в хомут. За притихшим бором кончилась Сиверская, угасли вдали отзвуки граммофонов. Вот мелькнули огни дачи министра двора Фредерикса и магазинщика Елисеева, вспыхнула в ночи, сверкая фонарями, богатая вилла «ртутного короля» Александра Ауэрбаха, потом — снова темь, только шипел снег под полозьями да лаяли где-то собаки…
Как было приятно выбраться из саней, ощутить тепло обжитого дома и сразу попасть в объятия сестры — любимой им неровной, но восторженной любовью.
— Сережка! — крикнула сестра, как в далеком детстве, и кинулась ему навстречу, вся в шуршащем ворохе каких-то лент и пестрых шалей.
— До до! Милая Додо…
Мышецкий взял ее голову в ладони, всмотрелся в лицо: глаза сестры были зажмурены от счастья и две большие слезы медленно стекали по крепким, как яблоки, щекам.
— Ты похорошела, Додо, — сказал он, целуя сестру в чистый лоб, и любовно отпихнул ее от себя.
А по лестнице, в домашнем затрапезе, уже катился круглым колобком и сам Попов — наидобрейший человек, поклонник знаменитых голландцев, слепой обожатель своей жены.
— Сергей Яковлевич! Боже, как я счастлив… Мышецкий обнял его, и Попов вдруг разрыдался, как малое дитя, часто целуя воротник княжеской шубы, руки, лицо и галстук своего шурина.
— Начинается, — вдруг жестко произнесла сестра.
— Петя, Петя… что ты, успокойся! — говорил ему Сергей Яковлевич и заметил, что Додо уже не было в передней.
Обняв всхлипывающего Попова, Мышецкий увлек его за собой в комнаты сестры, натисканные сувенирами годов ее юности (радостная память о Смольном, горькая память о былом камсрфрейлинстве)…
Сестра раскурила папиросу, опустилась на диванчик, тяжело просевший под ее располневшим телом; в широком проеме вечернего пеньюара виднелась вздыбленная корсетом грудь с загадочным — как в астрологическом зодиаке — расположением родимых пятен.