— Да что вы шепчете? — раздражился Осколов. — Многозначительность эта, шепот, кого боитесь-то? Будто кудеяры кругом! Типографщик, поди, бывший или железнодорожник чахоточный какой-нибудь ключишко, не стоящий внимания, хочет показать.
Ну, кабы голос какой был иль видение там, знак остерегающий, что потом из всего этого произойдет, Александр Николаевич, может быть, тут же на месте, не размышляя, в печь ее, заявку, в печь с изразцами сине-зелеными. Но ничего такого не было, никакого намека судьба не подала. Он испытывал только обычное профессиональное недоверие к непрофессиональному заявителю. У него был глаз на настоящих старателей: по одному виду человека, по возбуждению, по внутренней дрожи умел он различать, когда приносили серьезные сведения. У Леньки Мокрого, которого он трезвым-то никогда не видел, хватал каракули его, как говорится, не глядя, платил, сколько запросит, потому что понимал, у кого берет, какой у Леньки талант на камень есть. Теперь же Александр Николаевич лишь мельком взглянул на подсунутую грязную бумажку.
— Извините. Вот тут я заставил его планчик примерный набросать, — настаивал помощник. — Нет, серьезно, — торопился он. — Я даже немного дал ему вперед. Единственно, чтоб успокоить. Нехорошо народ настроен, господин управляющий, раздражен-с! А все, думаю, он мутит, умная шельма, и со связями… Думаю, у горщика какого купил, у пьянца. Он — авторитет, его не обманут. Вот тут, примерно, в распадочке, — тыкал он пальцем, — ручеек безымянный, и якобы блестиночки в нем хорошие… Вы уж доложите Виктору Андреевичу!
— Хорошо, хорошо, непременно, — Осколов поднялся из-за стола. — Вам на таком плане Колорадо нарисуют, верьте им! Да еще бывшие политические.
У ворот его встретили неясным гомоном, мяли в руках шапки, робели, но отступать не собирались, выкрикивали вразнобой:
— Зубы у детей шатаются!
— В бараках сырость! Ставили прямо на мерзлоту без фундамента.
— …Сил нет!
Как будто он сам этого не знал! Но ведь не он же строил, и что он теперь может переменить!
— Я поставлю вопрос перед акционерами, — неуверенно пообещал он, ненавидя в эту минуту и себя, и толпу.
— Вообще работа невснос! — дерзко бросил в лицо ему молодой парень из первого ряда.
— От цволачь! Невснос ему! — сказал Зотов, стоявший рядом.
— Как твоя фамилия? — спросил Александр Николаевич.
— Моя фамилия Федоров, господин управляющий. Нечего наши фамилии спрашивать. Вы сами ответ давайте!
— Вот народ — брачеха, а? Не крюк, так багор! Одни мошенники.
Зотов просто разрывался из преданности, и было в нем что-то такое же холуйски липкое, как в помощнике.
— Помолчите, Зотов, — оборвал его Александр Николаевич. — Не можете вы без своих грубостей!
Приказчик отошел в толпу, ворча:
— Ругаюсь, вишь! Какие нежные! Нам без ругани нельзя. Может, ругань у нас заместо покурить.
Осколов обвел глазами стоящих впереди, остановил взгляд на старике рядом с Федоровым: видно, родственники. Белые пятна ожогов на лице выдавали, что долго был таежным кабанщиком.
— А ты, старик, что молчишь?
— Погодь, — ответил старик, — скажу. Когда прожгет, скажу. Пока молчу.
Это было плохо. Первый раз в его практике управляющего так плохо. Тревога холодком прошлась от низа живота по всем внутренностям до самого горла.
В толпе нарастала нервность, надрывность. Молодой парень сбивчиво обратился к Осколову:
— Приказчик Зотов — сволочь!
— Ох и сволочь же! — вздохом пронеслось по толпе.
Александр Николаевич обернулся к Зотову.
— Чернота-то, она капризна! — доверительно и смиренно покивал тот из толпы. Некоторые возле него засмеялись. Зотов сложил короткие крепкие ручки на животе, ждал.
— Ноги в могиле висят, — продолжал парень, — а иди в рудник. Сдохнешь — туда и дорога. Ему не жалко. Зверь! Ожидаешь его, замирает кровь в человеке, а потом все дело свершается.
— Какое дело? — Александр Николаевич растерялся.