– Может быть, ты – монах и дал обет безбрачия, так ты прямо и скажи. Ведь это бывает, что монахи совершают преступление, потом бегут и скрываются под мирским платьем. Не бойся, признайся мне.
Но Геннадий стал клясться и уверять, что он никогда не был монахом и на брак согласен. Царь просиял и дал знак отдернуть завесу, скрывавшую внутренние покои. У самой занавески, очевидно, слушая весь разговор, находились две фигуры, почти одинакового роста и похожие платьем, невеста Геннадия и ее любимая обезьяна Сафо.
Сначала монах увидел только какие-то вертящиеся клубки зеленого шелка с торчащими отовсюду перьями и бренчащими золотыми цепочками, но потом разглядел, что одна – маленькая девушка с смешными ужимками в высоком парике, набеленная и нарумяненная, а другая – сморщенная мартышка в платье со шлейфом, державшая, как охапку дров, опахало, зеркало, трость, зонтик и блюдо розовых яблок. Царевна отнимала яблоки и путалась высокими каблуками в зеленом шлейфе, обезьяна роняла яблоки, забиралась под карниз и смеялась оттуда, раскрыв розовый зонтик.
Отшельник удивленно и печально смотрел на эту возню. Царевна, поймав его взор, покраснела, подошла тихо к нему и, взяв за руку, сказала нежно:
– Не удивляйся и не сердись на Сафо. Я еще девочка, но буду тебя любить и останусь верна до гроба.
Так нарушил брат Геннадий и обет девства. В пятьдесят лет печально и тяжко нарушать такие обеты.
Жена оказалась смешным и проказливым существом; временами Геннадию казалось, что он женился на мартышке Сафо. Ему было столько хлопот и беспокойства с молодою женою, что это было почти достаточным наказанием за нарушенный обет. Царь назначил его, как зятя, ближайшим своим помощником и поручил суд и разбор всяких тяжб и преступлений.
Геннадий судил милосердно и мягко, так что возбудил даже ропот придворных, которым давно было неприятно возвышение пришельца.
Опять царь ему сказал:
– Вот и видно, что ты монах: кто же иначе так станет судить? Я только удивляюсь, чего ты от меня скрываешься?
Геннадий снова, начал клясться и отпираться и, чтобы не открывать своего настоящего звания, начал судить немилосердно, за малейший проступок наказывая жестокими пытками и казнями.
Однажды, когда он сидел на судейском помосте рядом с царем, из толпы выступил высокий воин с темным и прекрасным лицом и сказал:
– Геннадий, как можешь ты судить людей, сам будучи клятвопреступником, убийцею и вором?
И потом рассказал по порядку всю жизнь, все мысли брата Геннадия, будто все время незримо находился в его сердце. Все слушали молча, и царев зять, бледный, отирая пот, закричал:
– Это – дьявол! Ложь и отец лжи. Кто тебя послушает?
Воин улыбнулся и тихо сказал:
– Ты узнал меня? Да, я – дьявол и тебя погубил, но говорю я правду. Ты все время думал не о своей душе, не о ближних, а о своей чести, о достоинстве, о примере другим. И ты погубил все, о чем думал, потому что думал. И что же? Ты можешь умереть спокойно, – ты дал пример ближним. Вот я сказал.
Воин исчез. Все обернулись к Геннадию, но тот сидел на судейском кресле уже мертвым, ухватившись за ручки. Лицо его было черно, как обожженное молнией, а на спинку кресла забралась мартышка и раскрыла розовый зонтик над покойником.
II. Мамы и дамы
Антракт в овраге
Все исторические воспоминания нашего города, как большинства городов на Волге, сводились к указаниям мест, где стояли пушки Пугачева, утеса, «где думал Степан», двум-трем оползням, холерному кладбищу и надгробной плите, где, по преданию, застрелились два несчастных любовника. Город лежал как бы в яме, и невысокое плоскогорье, окружавшее его, было изрезано разной величины оврагами, носящими прозвища: «бараний овраг», «вонючая балка», «собачий ручей» и т. п. Все эти названия указывали беспристрастно на бывшие события или существующие свойства данных мест, но люди с идеалистическим направлением фантазии предпочитали именовать их, руководясь сравнениями или фиктивными качествами. Таким образом, наш город окружали «Дарьяльское ущелье», «долина роз», «монрепо» и даже «Стешин рай», хотя не знаю, чем последнее название поэтичнее «собачьего ручья», которое оно вытеснило. Конечно, наиболее упорными идеалистами оказывались дачники, которые покидали пыльные улицы, деревянные домики с фруктовыми садами для деревянных же построек посреди арендованных садов близ городских свалок и пыльных больших дорог, по которым не громыхали ломовики, но весь день и всю ночь скрипели обозы.
Дачи были расположены гнездами, по четыре, пяти посреди сада одного владельца, не образуя никакой улицы или чего-нибудь похожего на стройное размещение. Как из мешка их высыпали: где густо, где пусто, где нет ничего. Каждое гнездо с садом было обнесено общим забором, который как бы объединял жильцов одного дачевладельца, отделяя их некоторой враждебностью от жителей, окруженных другим забором. Нечего говорить о населении другого, соседнего, оврага, куда нужно было попадать или делая крюк по дороге среди безнадежно выжженного поля, или перебираясь через лесистый хребет. Те были окончательными врагами, по крайней мере, на лето.
Такое распределение развивало до последних пределов, где нелепость уже граничила с юмором, местный колоколенный патриотизм. Потому люди, связанные личною дружбою или общею службою, старались поселиться в одном и том же овраге и даже преимущественно за одним забором: судейские – в одной куче, палатские – в другой, коммерсанты – в третьей. Если личная привязанность действовала на выбор летнего помещения, то, с другой стороны, совместное житье в одном овраге влияло и на зимние отношения. Поделены были даже поставщики, извозчики, торговки, – только венгерцы с мозаичными брошками и тряпичным хламом сохраняли нейтралитет, перенося вести из одного лагеря в другой.
Младшие подражали старшим еще более нелицемерно и безбоязненно, тем более, что такие отношения живо напоминали всякие воинственные игры., и в частности, игру в «казаков разбойников».
В «бараньем овраге», или, по другому, в «долине роз», жили судейские, купцы и немцы за тремя заборами, принадлежавшими доктору Кушакову, священнику Успенскому и староверу Суслову. Но распределение жильцов по дачевладельцам было как-то наперекор природе: у доктора помещались купцы, у батюшки – судейские, а у старовера разместились немцы. Последних изображало, собственно говоря, одно семейство пастора Гросмана, занимавшее три сусловских дачи, так как, кроме замужней сестры с детьми, двух теток и дедушки, у самого Гильдебранта Ивановича было три дочери и три сына: Берта, Гертруда, Фредегонда, Карл, Оттон и Герман. Несмотря на звучные имена, вся эта компания была подростками, которые и вели нескончаемую войну с судейскими ребятами. Купеческие дети держались в стороне, дрались между собою, а когда по воскресеньям их всех отвозила в собор к обедне общая линейка, они без различия дразнили встречных немцев и судейских, крича хором то «немец, перец, колбаса», то «нехристи», то «выкуси – прапорщицей будешь!» – вообще, что придется, не сообразуясь, насколько подходят эти обращения к тому, к кому они адресованы. Если эти встречи происходили еще в виду дач, из окна высовывалась чья-нибудь бабья голова и кричала: «Я те побалую!» Если же дач уже не было видно, с тем же замечанием обращался к ним извозчик.
Притом мальчиков рано отправляли в лавки «присматриваться», когда еще и русские, и немецкие барчуки скакали козлами, задрав хвосты. Девочки же чистили ягоды для варенья, метили белье, лишь в промежутках бросая безграмотные письма судейским мальчишкам. Немецкие слишком мало обращали внимания на женский пол, предпочитая играть в теннис, крокет, или попросту в лапту.
У немцев было самое красивое место оврага, то, где он делался всего уже, и по дорожке, обсаженной алым, белым и желтым шиповником, можно было достигнуть тенистой чащи над ручьем, поросшим горной смородиной. Небо казалось так высоко сквозь ветки кленов и лип, и в самый жар тут было прохладно, пахло водой, смородинным листом и груздями. Пастор на свой счет поставил там скамейку, нарочно небольшую, «потому что», говорил он, «это место – не для компании и смеха, а для размышлений и мечтаний».
За судейским забором имела летнее помещение и семья прокурора Кравченка. Это была, как говорится, «красная семья», т. е. состоявшая из отца, матери, сына и дочери. Гриша, хотя шел ему уже одиннадцатый год, учился дома, хорошо кормился, ходил в цветных рубашках, гонял трех голубей, был маменькиным сынком, воевал со старой нянькой, имел вид незанятого и независимого человека, – вообще, повторял сознательно или бессознательно в сокращенном виде житье старинных российских недорослей. Если не считать независимости и потому меньшей заносчивости и назойливости, по внешнему виду он мало отличался от соседних мальчиков, посещавших реальные или классические гимназии. Притом он вел почти одинаковый с ними образ жизни, по крайней мере, летней жизни, главный интерес которой и составляла непримиримая война с немцами. Без особенного увлечения и запальчивости, но с полной готовностью, он участвовал во всех перипетиях этой компании, исполняя даже иногда самостоятельно разные поручения, в роде того, чтобы пробраться ночью и вырыть глубокую яму на дорожке с шиповником, прикрыв ее сухими листьями, куда на следующее утро и ввалилась пасторша. Это именно он придумал в местных памфлетах называть детей Гиль дебранта Ивановича, девочек: Бря, Тря и Фря, а мальчиков: Тошка, Гошка и Кошка.
Зина, как и две другие судейские девочки, служила караульщицей, таскала тяжести и провизию, в противоположность немкам, которые были крепко сбитыми баварками и не боялись никаких сражений и стычек. Особенно амазонничала младшая, Фредегонда, или, по нашему, Фря. Она была почти неуловима и неистощима на сложные каверзы.
В смысле словесной полемики немцы сплоховали. Например, найдя, что отец Гриши похож на Дарвина, они выдумали всех противников называть «дети отца обезьян». Это было длинно, непонятно и нисколько не смешно, – просто глупо. Русские же не щадили даже своих. Например, сами же они назвали членскую пятилетнюю Клашу Олилу, которая всего боялась, и с которой всегда случалось несчастье, «Обклаша навалила». Вот это здорово! а то – «дети отца обезьян». Полчаса думай, а додумаешься – скучно станет.