Итак, как же обстоит дело с теми книгами, о которых я мог бы сказать, что их чтение изменило мою жизнь? Для того, чтобы осветить эту проблему, я подхожу (с этого момента прошло всего лишь несколько дней) к моей книжной полке и провожу взглядом по корешкам книг. Как всегда в таких случаях — а именно, когда в одном месте собрано слишком много представителей одного рода и глаз теряется в общей массе — у меня поначалу начинает кружиться голова, и чтобы приостановить головокружение, я наугад тычу рукой в массу, вытягиваю одну отдельную книгу, отворачиваюсь с ней, словно с добычей, открываю ее, листаю в ней и погружаюсь в чтение.
Скоро я замечаю, что ткнул удачно, даже очень. Передо мной текст отточенной прозы и наиотчетливейшего изложения мысли, нашпигованный интереснейшей, неведомой мне доселе информацией и полный самых восхитительных неожиданностей — к сожалению, в тот момент, когда я пишу эти строки, название книги больше не приходит мне на ум, в равной степени как и фамилия автора или само содержание, но это, как мы сейчас увидим, ничуть не меняет дела, или даже более того: только способствует его прояснению. Итак, я держу в руках превосходную книгу, каждое предложение в ней — это достояние, и, читая, я с трудом добираюсь до своего стула, читая, опускаюсь на него, читая, забываю, зачем я вообще читаю, являю собой одно лишь средоточие жадной страсти по той изысканной и совершенно новой пище, которую нахожу здесь для себя страница за страницей. Подчеркнутые кое-где в тексте места или проставленные карандашом по краям страниц восклицательные знаки — следы читавшего до меня предшественника, что я в книгах, честно говоря, не очень-то люблю — в данном случае мне не мешают, ибо повествование развивается так увлекательно, так живо искрится проза, что я больше вовсе не воспринимаю карандашные пометки, а если все же и воспринимаю, то только в одобрительном смысле, поскольку выясняется, что мой читающий предшественник — я совершенно без понятия, кто бы это мог быть — провел свои линии и запечатлел свои возгласы как раз в тех местах, которые и меня восторгают более всего. И так я читаю дальше, вдвойне окрыленный поразительным качеством текста и духовным сообществом с моим незнакомым предшественником, окунаюсь все глубже в сказочный мир, со все большим удивлением следую за автором по дивным тропам…
Пока не дохожу до места, которое, по-видимому, представляет собой апогей повествования и которое заставляет меня издать громкое «ах!». «Ах, какая хорошая мысль! Какие хорошие слова!» И на мгновение я закрываю глаза, чтобы осмыслить прочитанное, которое словно прорубило просеку в сумбуре моего сознания, открыло передо мной совершенно новые перспективы, дало зарядиться мне новыми познаниями и ассоциациями и в самом деле вонзило в меня жало императива «И жизнь свою ты должен изменить!» И почти автоматически моя рука протягивается к карандашу, и «ты должен это подчеркнуть», — думаю я, — «ты сделаешь с краю пометку «очень хорошо» и поставишь за ней жирный восклицательный знак, и несколькими ключевыми словами зафиксируешь тот поток мыслей, который был вызван в тебе этим великолепным пассажем, запишешь его в подмогу своей памяти, возмешь на карандаш в виде задокументированной дани вежливости по отношению к автору, который таким блестящим образом просветил тебя!».
Но вот тебе на! Когда я опускаю карандаш на страницу, чтобы начертать свое «очень хорошо!», я вижу, что там уже стоит «очень хорошо!» и выясняется также, что резюме, которое я хочу набросать в ключевых словах, мой читающий предшественник после себя уже оставил, и сделал он это почерком до удивительного знакомым мне, а именно, моим собственным, ибо предшественник был никто иной, как я сам. Я давно прочел эту книгу.
Тут меня охватывает невыразимая печаль. Старая болезнь снова вернулась ко мне: amnesia in litteris, полная потеря литературной памяти. И волна пессимизма относительно тщетности всякого стремления к познанию, всякого стремления вообще, накатывается на меня. Зачем тогда читать, зачем тогда перечитывать, например, вот эту книгу, если я знаю, что пройдет совсем немного времени и мне не останется от нее ни крупицы воспоминания? К чему тогда вообще еще что-то делать, если все распадается, превращаясь в ничто? К чему тогда жить, если все равно предстоит умереть? И я захлопываю красивую книжицу, встаю и, точно побитый, точно получивший хорошую взбучку, крадусь обратно к стеллажу и погружаю томик в ряду среди других многочисленных анонимных и забытых книг.
В конце полки мой взгляд задерживается. Что там стоит? Ах, да: три биографии Александра Великого. Все их я когда-то перечитал. Что я знаю об Александре Великом? Ничего. В конце следующей полки стоят несколько сборников о Тридцатилетней войне, там, среди прочего материала, пятьсот страниц Вероники Веджвуд и тысяча страниц Голо Манна о Валленштейне. Все это я прилежно прочитал. Что я знаю о Тридцатилетней войне? Ничего. Полка ниже вся с начала до конца уставлена книгами о Людвиге II Баварском и его эпохе. Их я не только прочитал, я их проштудировал от корки до корки (у меня на это ушло больше года) и потом написал на эту тему три киносценария, я, можно сказать, был чуть ли не экспертом по Людвигу II. Что я сейчас еще знаю о Людвиге II и его эпохе? Ничего. Ровным счетом ничего. Ладно, думаю я, что касается Людвига II, то тут, пожалуй, полная потеря памяти еще не так страшна. Но как быть с книгами, которые стоят вон там, рядом с письменным столом, в более изысканном, литературном отделе? Что осталось у меня в памяти от пятнадцатитомника Андерша? Ничего. А от многотомников Белля, Вальзера и Кеппена? Ничего. А от десяти томов Хандке? И того меньше. Что я еще помню о Тристраме Шенди, об исповеди Руссо, о прогулке Зейма? Ничего, ничего и еще раз ничего. Но вот! Комедии Шекспира! Только в прошлом году я их все перечитал одну за другой. От них-то у меня в голове должно что-нибудь остаться, хоть какой-нибудь проблеск, какое-нибудь название, одно-единственное название одной-единственной комедии Шекспира! Ни-че-го. Но, боже ты мой, хотя бы Гете, хотя бы он… вот, например, белый томик: «Родство душ», его я перечитывал не менее трех раз — и хоть ты тресни, ничего больше не помню. Все точно вылетело из меня куда-то. Подумать только, неужели на свете нет больше ни одной книги, которую бы я помнил? Вон те два красных тома, два фолианта с потрепанными закладками из красной материи, их-то я еще должен помнить, они кажутся мне такими знакомыми, словно старая мебель, да, конечно же, я читал их, я не вылезал из этих томов неделями, и было это не так уж давно… что же это за книги, какое там у них название? «Бесы». Так-так. Ага, интересно. А кто автор? Ф.М. Достоевский. Гм. М-да. Кажется, я смутно припоминаю: действие романа, по-моему, происходит в 19-м веке, и во втором томе кто-то там застрелился из пистолета. Больше мне, вроде, сказать и нечего.
Я опускаюсь на стул у своего письменного стола. Это позор, это скандал. Вот уже тридцать лет как я умею читать, за это время я перечитал если не уйму книг, то хотя бы некоторое их количество, и все, что у меня от них осталось, это весьма туманное воспоминание о том, что во втором томе романа толщиною в тысячу страниц кто-то пускает в себя пулю из пистолета. Тридцать лет я читал впустую! Тысячи часов моего детства, моих юношеских и зрелых лет провел я за чтением и ничего не сохранил в своей памяти, кроме одного большого пустого места. И мало того, что этот недуг не теряет своей силы, так он еще и прогрессирует. Когда я читаю сегодня какую-нибудь книгу, я забываю ее начало, еще не добравшись до конца. Иногда силы моей памяти не хватает даже на то, чтобы удержать в голове прочитанное с одной страницы. И вот так я карабкаюсь от абзаца к абзацу, от одного предложения к другому, и скоро дело дойдет до того, что я буду в состоянии ловить своим сознанием лишь отдельные слова, которые будут выплывать ко мне из темноты остающегося непонятным текста и вспыхивать на момент прочтения, точно падающие звезды, чтобы кануть затем в темный поток абсолютного забвения. На литературных дискуссиях я уже давно больше не могу раскрыть рта, чтобы не опозориться, путая в очередной раз Мерике с Гофмансталем, Рильке с Гельдерлином, Бекетта с Джойсом, Итало Кальвино с Итало Свево, Бодлера с Шопеном, Жорж Санд с мадам де Сталь и т. д. Когда я начинаю искать цитату, которая неясно маячит передо мной, целые дни уходят у меня на то, чтобы переворошить различные источники, потому что я не помню имени автора цитаты и потому что во время просмотра вороха литературы я теряюсь в неизвестных мне текстах совершенно незнакомых мне авторов, пока в конце концов не забываю, что я вообще искал. Как я могу позволить себе в таком хаотичном состоянии своего духа давать ответ на вопрос, какая отдельно взятая книга изменила мою жизнь? Никакая? Все? Какие-то? Я не знаю.
Но, может быть, — так думаю я, чтобы утешить себя, — может быть, при чтении (как и в самой жизни) формирование наших взглядов и резкие перемены в нас происходят как-нибудь подспудно. Может быть, чтение это своеобразный акт пропитывания, при котором сознание хотя и насыщается самым что ни на есть тщательным образом, однако происходит это так осмотически неуловимо, что оно этого процесса вовсе не замечает. Стало быть, читатель, страдающий литературной амнезией, очень даже изменяется благодаря чтению, однако не замечает этого, поскольку во время чтения вместе с ним изменяются и те критические инстанции его мозга, которые могли бы подсказать ему, что он изменяется. А для того, кто пишет сам, такая болезнь, возможно, является даже благодатью и, более того, чуть ли не необходимым условием для занятия литературным творчеством, ибо она как-никак предохраняет пишущего от всесковывающего чувства священного трепета, внушаемого каждым значительным литературным произведением, и настраивает его на совершенно беззастенчивый лад по отношению к плагиату, без которого не может возникнуть ничего оригинального.
Я знаю, что это вымученное, недостойное и сомнительное утешение, и пытаюсь отделаться от него: ты не должен поддаваться этой ужасной амнезии, думаю я, ты должен всеми силами противиться течению темного потока Леты, тебе не следует больше погружаться в литературные тексты очертя голову, а ты должен стоять над ними с холодным, ясным, критическим рассудком, должен делать выписки, должен заучивать те или иные места наизусть, должен тренировать свою память — одним словом: ты должен. И здесь я позволю себе привести цитату из одного известного стихотворения, автора и название которого я сейчас припомнить не могу, но последняя строка которого неизгладимо запечатлелась в моей памяти вечным моральным императивом: «Ты должен,» — говорится в нем, — «ты должен… должен…».
Ну что ты будешь делать! Теперь я забыл, какие там точно были слова. Но ничего, смысл-то я еще достаточно хорошо помню. Это было что-то вроде: «И жизнь свою ты должен изменить!»
ПОЕДИНОК
Одним ранним августовским вечером, когда большинство людей уже покинуло парк Жардин дю Люксембург, в павильоне его северо-западного угла за шахматной доской еще сидели два человека, за партией которых следило десятка полтора зрителей и следило с таким напряженным вниманием, что хотя уже близился час аперитива, никто и не думал уходить c места поединка до тех пор, пока его исход не будет решен.
Центром интереса маленькой группы зрителей был претендент — молодой человек с черными волосами, бледным лицом и надменным взглядом темных глаз. Он не говорил ни слова, не менял выражения лица, лишь время от времени раскатывал между пальцами незажженную сигарету и вообще был олицетворением непринужденности. Никто не знал этого человека, никто никогда до этого не видел, как он играет. И все же с самой первой минуты, когда он, бледный, высокомерный и безмолвный, сел за доску, чтобы расставить фигуры, от него повеяло такой силой воздействия, что всеми, кто его видел, овладела неопровержимая уверенность в том, что перед ними находится совершенно выдающаяся личность огромного и исключительного таланта. Возможно, все дело тут было только в приятном и вместе с тем неприступном облике молодого человека, в его элегантной одежде, в его физическом благообразии; возможно, свою роль играли здесь спокойствие и уверенность, наполнявшие его жесты; возможно, сказывалась аура необычности и особенности, окружавшая его, — во всяком случае публика, еще до того, как была двинута первая пешка, пришла к твердому убеждению, что этот человек был шахматистом высокого уровня, который совершит страстно желаемое всеми втайне чудо, заключавшееся в победе над местным шахматным корифеем.
Этот же, довольно неказистый мужичок лет семидесяти, был во всех отношениях точной противоположностью своему молодому оппоненту. Он был одет в старую, замызганную одежду французского пенсионера, состоявшую из синих брюк и шерстяного жилета. У него были редкие волосы, нос цвета красного вина и фиолетовые прожилки на лице. Старческие пятна покрывали его дрожащие руки. Он был лишен всяческой ауры и кроме того — небрит. Он нервно дымил своим сигаретным окурком, беспокойно дергался туда-сюда на складном стульчике и без перерыва озабоченно покачивал головой. Стоявшие кругом отлично его знали. Все они уже против него играли и все ему проигрывали, потому как, несмотря на то, что ему было весьма далеко до гениального шахматиста, он все же обладал изматывающим своих противников, раздражающим их и прямо-таки ненавистным им свойством не делать ошибок. Играя против него, нельзя было полагаться на то, что он допустит в своих расчетах хоть малейшую неточность. Чтобы выиграть у него, нужно было действительно играть лучше, чем он. И это, как предполагали, случится еще сегодня. Пришла пора нового мастера расправиться со старым корифеем — да что там! — разгромить его, разбить его в пух и прах, ход за ходом, раскрошить его в порошок и дать ему наконец почувствовать горечь поражения. Это было бы хорошей местью за некоторые их собственные поражения!
— Берегись, Жан! — выкрикивали они еще во время первых ходов в дебюте. — На этот раз туго тебе придется! Против него ты ничего не сделаешь, Жан! Это Ватерлоо, Жан! Смотри, будет тебе сегодня Ватерлоо!
— Э бьен, э бьен… — отвечал старик, качая головой и нетвердой рукой продвигая вперед белую пешку.
Как только очередь делать ход дошла до незнакомца, игравшего черными, кругом стало тихо. Никто не осмеивался сказать ему ни слова. Все наблюдали за ним с робким вниманием, за тем, как он молчаливо сидел за доской, не отрывая высокомерного взгляда от фигур, как он перекатывал между пальцами незажженную сигарету и делал быстрые, уверенные ходы, когда очередь была за ним.
Первые ходы партии протекали обычным образом. Затем дело два раза дошло до обмена пешками, второй из которых закончился тем, что черные получили на одной линии сдвоенную пешку, что в целом считается позиционно невыгодным. Однако незнакомец, естественно, совершенно сознательно пошел на такой обмен, чтобы освободить дорогу своему ферзю. Этой цели служила очевидно также и последующая жертва пешки, своего рода запоздалый гамбит, который белые приняли довольно нерешительно, почти трусливо. Зрители бросали друг другу многозначительные взгляды, задумчиво кивали головами, с нетерпением глядели на незнакомца.
Тот на мгновение прекращает раскатывать свою сигарету, поднимает руку, подается вперед — и в самом деле: он двигает ферзя! Продвигает его далеко вперед, глубоко во вражеские ряды, так сказать, раскалывает этим выпадом поле боя на две половины. Похвальное покашливание проходит по рядам зрителей. Вот это ход! Вот это размах! Да, то, что он пойдет ферзем, это предвидели — но чтоб так далеко! Никто из стоявших вокруг — а это были сплошь люди, знающие толк в шахматах — не отважился бы сделать такой ход. Но в том-то и заключается настоящее мастерство! Настоящий мастер играет оригинально, рискованно, решительно, одним словом, просто иначе, чем средний шахматист. И поэтому среднему шахматисту не так уж обязательно понимать каждый отдельный ход мастера, потому что… в самом деле было не очень-то понятно, зачем нужен был ферзь в том месте, где он сейчас стоял. Он не создавал никакой жизненно важной угрозы, а если и угрожал, то только фигурам, которые в свою очередь были защищены. Однако цель и глубокий смысл этого хода конечно же в скором времени выяснятся, у мастера наверняка был свой план, это читалось в его неподвижном лице, было видно по его уверенной, спокойной руке. Самое позднее после этого необычного хода ферзем и последнему зрителю стало ясно, что за шахматной доской здесь сидит гений, какого так скоро им уже не увидеть. На долю Жана, старого корифея, выпадало теперь только язвительное сочувствие. А что он мог противопоставить этому исполинскому напору? Его же знали! Скорее всего он будет пытаться выйти сухим из воды в своем стиле «мало-помалу», в осторожно-сдерживающем стиле своей игры «потихоньку-помаленьку». …И после продолжительных колебаний и взвешиваний Жан, вместо того, чтобы дать на размашистый ход ферзем подобающий размашистый ответ, бьет пешечку на поле Н4, которая после продвижения черного ферзя оказалась без прикрытия.
Молодой человек и бровью не ведет на новую потерю пешки. Он не задумывается ни на секунду — его ферзь движется вправо, вклинивается в сердце вражеского боепорядка, останавливается на поле, с которого он одновременно угрожает двум фигурам — коню и ладье — и, помимо того, занимает опасную для королевской линии позицию. В глазах зрителей сверкает восхищение. Вот сорвиголова, этот черноволосый! Какая отвага! Профессионал, проходит шепоток, гроссмейстер, шахматный Сарасат! И все с нетерпением ждут ответного хода Жана, с нетерпением прежде всего потому, чтобы увидеть следующий выпад черноволосого.
И Жан медлит. Думает, мучается, ерзает на стуле, дергает головой. Одно расстройство смотреть на него — ходи же наконец, Жан, ходи и не оттягивай неотвратимый ход событий!
И Жан ходит. Наконец-то. Дрожащей рукой он ставит коня на поле, где тот не только уходит из-под удара ферзя, но и в свою очередь нападает на него и защищает ладью. М-да… Неплохой ход. Что ему еще оставалось в такой стесненной ситуации как не этот ход? Все мы, все, кто стоит здесь, все бы так сыграли. Но это ему нисколько не поможет, раздаются приглушенные голоса, черноволосый ждал этого!
Ибо вот уже его рука, словно ястреб, взмывает над полем, берет ферзя и переносит его…нет! — не назад, боязливо, как сделали бы мы, а опускает его только на одну-единственную клетку правее! Невероятно! Все так и застывают от восторга. Никто на самом деле не понимает, для чего нужен этот ход, ибо ферзь стоит сейчас на краю доски, ничему не угрожает и ничего не прикрывает, стоит там абсолютно бессмысленно, но стоит красиво, до абсурдного красиво, так красиво ферзь еще никогда не стоял — одиноко и гордо посреди вражеских рядов… Жан тоже не понимает, какую цель преследует этим ходом его зловещий оппонент, в какую ловушку он хочет его заманить. И только после долгих раздумий и с нечистой совестью он решается снова побить неприкрытую пешку. Сейчас у него, подсчитывают зрители, на три пешки больше, чем у черноволосого. Ну и что?! Что дает это количественное преимущество в поединке с шахматистом, который думает явно стратегически, для которого играют роль не фигуры, а позиция, развитие, внезапная, молниеносная атака? Берегись, Жан! Будешь ты гоняться за пешками, когда следущим ходом объявят мат твоему королю!
Очередь за черными. Незнакомец спокойно сидит на своем месте и раскатывает пальцами сигарету. Сейчас он думает чуть дольше обычного, быть может, одну, быть может, две минуты. Стоит полная тишина. Никто из находящихся вокруг не осмеливается говорить даже шепотом, почти никто не смотрит больше на доску, все напряженно глядят на молодого человека, на его руки и на его бледное лицо. Не намечается ли там уже крошечная улыбка триумфа в уголках его губ? Не видно ли, как едва заметно расширяются крылья его носа, что предворяет крупные решения? Каким будет следующий ход? К какому сокрушительному удару готовится мастер?
И вот сигарета перестает раскатываться, незнакомец наклоняется вперед, пятнадцать пар глаз следят за его рукой — какой же он сделает ход, какой он сделает ход?.. — и переставляет пешку с G7 — кто бы мог подумать! — пешку с G7 на… G6!
Следует секунда абсолютной тишины. Даже старый Жан на мгновение прекращает дрожать и ерзать на стуле. И совсем немного не хватает для того, чтобы среди публики разразилось ликование! Все выдыхают задержанный в легких воздух, толкают друг друга локтями в бок, мол, видали? Каков хитрец! Во дает! Оставляет преспокойненько ферзя и ходит себе пешкой на G6! Это, конечно, освобождает поле G7 для его слона, ясное дело, и через ход он объявляет шах, а потом…А потом?.. Потом? Ну… — потом Жан в любом случае будет в кратчайшее время разгромлен, это уж ясно. Посмотрите только, как усиленно он уже думает!
И в самом деле — Жан думает. И думает он целую вечность. С ума от него можно сойти! Иногда его рука уже дергается вперед — и снова оттягивается назад. Давай же! Ходи ты, наконец, Жан! Мы хотим видеть игру мастера!
И в конце концов, через пять долгих минут — стоящие вокруг уже зашаркали ногами — Жан находит в себе смелость сделать ход. Он нападает на ферзя. Пешкой он нападает на ферзя. Хочет уйти этим сдерживающим ходом от своей судьбы. Какая наивность! Черным стоит только отступить своим ферзем на две клетки назад и все будет по-старому! Крышка тебе, Жан! Больше ты ничего не придумаешь, хана тебе…
Ведь черные сейчас возьмут… — не видишь, Жан, чего ему там долго думать, сейчас полетят перья! — Черные возьмут… И тут на какое-то мгновенье у всех остановливается сердце, ибо черные, вопреки всему здравому смыслу, не берутся за ферзя, чтобы вывести его из под смехотворной атаки белой пешки, а осуществляют свой намеченный план, ставя слона на G7.
Они смотрят на него в полной растерянности. Все они, словно из благоговения, отступают на полшага назад и смотрят на него в полной растерянности: он жертвует своего ферзя и ходит слоном на G7! И делает это он совершенно сознательно, с неподвижным лицом, сидя спокойно, с видом собственного превосходства на своем стуле — бледный, высокомерный и прекрасный. Тут их глаза покрываются влагой, а сердце окутывается теплом. Он играет так, как хотят играть они, но никогда на это не решаются. Они не понимают, почему он играет так, как он играет, и им это даже все равно, более того, они, возможно, догадываются, что играет он до самоубийственного рискованно. Но они тем не менее хотели бы уметь играть так, как он: великолепно, триумфально, по-наполеонски. Не так, как Жан, боязливая, нерешительная игра которого им понятна, поскольку они сами играют не иначе, чем он, только чуть хуже. Игра Жана благоразумна. Она упорядочена, правильна и раздражительно скучна. Черноволосый же каждым ходом творит чудеса. Он отдает в жертву собственного ферзя, чтобы перевести слона на G7 — когда, скажите, вы еще такое видели? Они стоят тронутые до глубины души перед лицом такого деяния. Теперь он может играть, как ему захочется, они пойдут за ним, вслед за каждым его ходом до самого конца, будь тот счастливым или печальным. Сейчас он их герой и они его любят.