Ему стало скверно. Он лег ничком на гладкие камни, пахнущие невидимым мхом, и впервые за сутки вспомнил о Боге. Однако молитва тоже не помогла, она была напрасна, как если б он бормотал слова не в сокровенное таинство ночи, а в огромный порожний сосуд, слепленный из темноты, лишенной слуха и доверху наполненной холостыми отражениями эха.
Будто привороженные, кони не отходили от воды, словно боялись утратить ее громкую, спасительную близость, обещавшую им наступление утра, — ведь туда, где ревет и плещется вода, обязательно придет умыться солнце. Но поверить в то, что утром станет легче, человеку не удалось. «А может, — подумал он, — это и есть судьба. По крайней мере, какого иного слова для этого нету. Или просто мне оно неведомо».
Когда он распряг коней, действуя одной рукой и помогая себе зубами, шелест раздался снова. Звук стремительно приближался, петляя в зарослях, и еще раньше, чем она выбежала из тростника, он угадал, что будет беда. От столкновения с нею у него помутилось в зрачках. Боль была такая, словно его плечо разорвалось на тысячи мелких осколков (большое теплое гнездо приютило несколько маленьких жизней, а после кто-то жестокий разнес его палкой в клочки). Потом она произнесла такое, во что он отказался верить, хоть и послушно отошел, огибая ее, чтобы уйти с конями туда, где должен был ждать мужчина. Тот человек, кто только что сделал его третьим среди них, потому что второй отныне была она, женщина.
А на рассвете они увидели склепы…
X
На рассвете они увидели склепы — шесть белых призраков, словно посыпанных сверху меловым дождем. Чешуйчатые шлемы цвета прелой листвы. Дыры одежд на полых телах, повернутых к солнцу. Каждый из них был похож на выплывшую из леса слепоту, забредшую ночью в капкан посреди бурной реки и застигнутую там первым же светом.
Когда костер задрожал, стрельнул искрами и распрямил свое пламя, мужчина поднес к нему оструганный клинышек, дал ему раскалиться, раздул уголек и, вложив другу в зубы рукоять кнута, быстро приложил шипящее острие к лепестку распухшей раны, целя точно в лиловую плесень нарыва. Друг дернулся и взвыл, вцепившись руками в булыжник, который плавился, превращался в мякину и вытекал у него из-под пальцев пористой жижею. Несколько раз умерев и воскреснув, обратившись в пепел и вновь одев свою плоть, друг отворил глаза и провалился взглядом в многослойную голубизну. Камень — твердый плотный урод с щербинами по щекам — выпал из рук и щелкнул землю тупым гладким лбом. Потом друг нашел в небе солнце — юное, складное, босое — и тихо закачался в его мягких руках. Постепенно боль расставалась с яростью и норовила поуютнее, калачиком, свернуться у него в плече. Он сел и снова увидел остров — голую спину речного дна с полудюжиной склепов, — и тогда мужчина спросил, указав туда подбородком:
— Теперь ты вспомнил?
Он избегал смотреть другу в глаза, словно оберегая от стыда за то, что в эту ночь один из них повзрослел на целую жизнь, а второй возмужал лишь настолько, чтобы понять, что это не он. Укротить жизнь значило больше, чем жизнь отобрать, это понимали оба. Друг подложил плавник в костер и чуть тихо назвал ее имя:
— Проклятая река…
— Ни за что б не поверил, — хлопнул в ладоши мужчина и в возбуждении всплеснул руками. В его радости было что-то не то. Что-то деланное, неискреннее, от чего у друга засосало под ложечкой. «Неужто так и бывает, — подумал он в раздражении. — Стоит лишь с кем переспать, как сразу голова и зад меняются местами… Дай ему волю, со счастья такого возьмется лизать огонь с головни». Он спрятал повлажневшие глаза и, стиснув челюсти, молчал, пока тот продолжал: — Проклятая река! Ты только подумай… Искали б нарочно — никогда б не нашли, а тут впотьмах напоролись. Вот чудо-то! Все равно что по ошибке в худом котелке вместо ботвы луну сварить…
Он засмеялся, стараясь не глядеть по сторонам, поднялся на ноги и пошел, прихрамывая, к ружью, лежавшему у небольшой запруды, которую саморучно заложил с час назад.
— Пойду поохочусь, — сказал он, обращаясь то ли к женщине, то ли к мужчине, то ли к себе самому, — сказал так, как говорит хозяин, которому не перечат.
После его ухода друг долго смотрел туда, где горбился остров, и размышлял о том, что все потерял. На это ему хватило суток, в течение которых он перестал быть сыном, внуком, братом, лишился права ввести в отчий дом ту, что могла сделаться матерью его детей, разменял свою молодость на тоску, чужую любовь и гиблую реку, что когда-то отравила аул и, словно в назидание грядущему, оставила шесть тусклых бельм зиять на черепе чумного острова. «И еще, — думал он, — я убил человека. Надо не забывать. Это тоже вместилось в сутки. Я сделал это так легко, словно походя, так запросто, что даже не успел понять, хотел той смерти или нет. Конечно, я не желал ее ни до, ни после выстрела, о том и говорить не стоит. Но вот чего хотел я в миг, когда нажимал на курок? И почему сейчас это не близко, не внутри, не стонет, не кричит, не гложет мою совесть? И совсем не так страшно, как эта река, этот остров, эта женщина и этот лес, до которого нам так же не добраться, как и к себе домой, в тот запах из позавчера? И почему при мысли об этом мне лишь становится как-то особенно сонно, будто убийство — та же скука, от которой вянет душа? Что это значит? Взаправду все это? Кто я? Настоящий я или нет? Кто я был и кем стал, пока меня несло, калеча, по этому суматошному дню к больной безумьем реке на самый край света?»
Женщина медленно шла по нависшему над водой обрыву, низко склонившись к земле и подбирая улиток, приютившихся между камней. Сложив весь улов в десятке шагов от костра, она подумала: «Огонь и глина. Я слеплю горшок, а мерку сниму с его же папахи. Славный будет горшок». Кони паслись вдалеке, на темно-зеленом холме, теряясь в высокой траве и вновь вырастая из нее коричневыми боками. Женщине было хорошо и тревожно, как случается, когда очень хочется испугаться, чтобы потом разом стало смешно. В попытке вспомнить себя и снова выглядеть серьезной, она поднесла к разрумянившемуся лицу ладони, с минуту изучала их, потом осторожно коснулась жарким языком приставшей к ним росы и, чуть опустив голову набок, вдруг широко улыбнулась. Вкус у росы был такой, будто ее поила допьяна ночь. Со стороны скалы раздался выстрел и пробежал по ущелью трескучим альчиком. Женщина вздрогнула и оступилась, услышав под ногой хруст скорлупы. «Ну вот, — подумала она. — Бедная улитка». Однако жалости не испытала. Внутри ее звенело много быстрых, жадных слов, но слышала она их плохо и не до конца. «Коли промахнулся, — решила она, — рожу ему девочку… Только у него родиться девочки не может, покуда не будет мальчик. Кто-кто, а он не промахнулся. Не из таких…»
Вернулся он к закату, и в руках его не было ничего, кроме тушки сурка, хоть выстрелов прозвучало шесть, и тогда женщине разом сделалось стыдно и страшно, а друг отхлебнул араки из бурдюка, закивал головой и с мрачным удовлетворением сказал:
— Гиблое место. Трое в гостях у смерти. А один из них — дурак.
Мужчина бросил на него свирепый взгляд, но промолчал. Кинув тушку к ногам женщины, он растянулся на спине у жидкого костра и о чем-то долго думал, не сводя глаз с плеши солнца, спускавшегося в лес. Растаяла, растворилась, стекла в лохматую ложбинку горы последняя цветная зыбь, и небо, вмиг погрузнев, задышало над ними стойким вечерним холодом. Огонь послушно лизал розовое днище горшка, пахнущего то ли свежей глиной, то ли плотной сыростью, то ли памятью об обгорелой чуречной корке, съеденной ими еще вчера. Мужчина приподнялся на локтях и угрюмо сказал:
— Завтра отправлюсь в лес. Отыщу мелкое место, свяжем веревку из тростника, и я пойду в лес.
Друг оглянулся на него, погладил налитую свинцом левую руку, пошарил веткой в дремлющей золе и негромко подумал: «Ради нее ты перечеркнул свое прошлое. Теперь ради нее ты готов утопить в Проклятой реке свою жизнь. Только, сдается мне, она сама того не захочет. Потому как, едва тебя расшибет о камни и унесет, словно оступившуюся овцу, туда, где даже солнце станет плевком, едва ты утопнешь, как щенок, упавший в чан с водой, а потом покатишься грязью по камням, едва ты сбежишь от нее — она вдруг поймет, что ты ее обманул. Едва овдовев, она поймет, что ты выменял у реки свою жизнь на одну только жаркую ночь и исчерпал этой ночью ее и себя. А еще ома поймет, что отныне сама — лишь память о собственной гордости да стыдливое презрение к самой себе. Отныне она лишь обесчещенная потаскуха, сидящая на берегу с раненым глупцом, убившим ради чьей-то потной ночи, длиною то ли в миг, то ли в целую жизнь, незрячего плясуна, а заодно — и все, что было прежде в нем самом, за ним, вокруг него. И тогда им двоим останется только одно. Нет, правильнее будет признать, что не одно, а два. Им останется только покончить со всем этим или превратиться в скотов, одержимых, вместо жажды жизни, похотью ненависти, которая уничтожит их столь же верно, как тебя самого — лишний шаг в сумасшедшую воду. Ничего иного ты для них не оставишь. Ты даже не захочешь думать о том, что я сейчас тебе нарисовал».
Все так же приподнявшись на локтях, мужчина молчал, нервно перебирая галькой в руках. Друг с облегчением почувствовал, что у него уже не так кружится голова и темень обретает привычность очертаний. Он покосился на женщину. Обхватив руками колени, та сидела в десятке шагов от них и совершенно не двигалась. Круглая и безразличная, луна смотрела на него холодным ровным светом, в котором жизни было не больше, чем в склепах. Наверно, это и есть последняя правда, думал он, не сводя глаз с луны и слушая, как миг за мигом, плавно, но стремительно в его груди раздвигается неизмеримая глубина пульсирующего провала, в котором тщетно ищет опору его опрокинутая душа. Правда о бездне, разделяющей мглу и солнце, равнодушие и суету, покой и надежду. Разделяющей смысл жизни и саму жизнь. Он остро ощущал сейчас свою неприкаянность в обществе тех, кто, без сомнения, неподвижному взгляду луны предпочел бы стихию потока. «Не знаю, — размышлял он про себя, — ума не приложу, что сможет дать мне утро, чтобы уговорить на обман? Что заставляет пса тосковать по ошейнику?»
— Лучше начать с другого, — произнес он вслух в пустоту — голосом, пустотой рожденным. — Тебе будет лучше начать с шалаша.
Вместо ответа мужчина издал горлом сдавленный звук, а женщина медленно повернула в их сторону голову. Потом она поднялась и бесшумно пошла в темноту. Костер догорал. Пламя затравленно дергалось и чахоточно всхлипывало на неспокойном ветру. Друг сменил позу, перевернулся на здоровый бок и, чуть прикрыв глаза, принял вид, будто заснул. Он знал, что мужчина ему не поверил. Спустя несколько минут он услыхал, как тот, окончательно разозлившись, пнул ногой подвешенный на прут горшок, выплеснув из него зловонную жижу, вскочил на ноги и зашагал в том направлении, куда скрылась женщина. Чтобы не слышать запаха испускавшего дух костра, друг уткнулся носом в излом локтя и, прежде чем заснуть, нехорошо улыбнулся.
XI
Ему приснилось, что он слеп. Краски сменили кожу и теперь плавились перед ним подвижными расплывами теней. Пытаясь убрать наваждение, он захотел помолиться, но не сразу отыскал небо, свернутое в пелену на самой обочине сна — там, куда приблизиться даже мыслью было невмоготу: глаза начинало жечь едким маревом из невидимой глубины. Он постарался увидеть себя — свои руки, одежду или хотя бы честный обрубок тени, — но на том месте, где он дышал, было пусто и прело, как под осенней листвой, а потому различить себя он так и не смог. «Должно быть, я исчез», — подумал он и почувствовал, как сильный ветер влетел в него крепким снежком и, угодив прямо в горло, застопорил дыхание. Краски вспыхнули белым пожаром, мгновенно сгорели и тут же исчезли из сна, оставив после себя лишь толстый багровый след поперек его мыслей. Потом сделалось тихо и слышно, словно в норе, и, если бы не ощущение тревоги внутри, слепота показалась бы ему даже уместной. Лишенный зрения, он пробежался руками по клейкому дну кошмара, потом, униженный равнодушием тишины, собрал руки и спрятал их под себя. Потом он куда-то растаял, а когда снова заплыл в эту длинную мглу, вдруг подумал: «Теперь я знаю больше, чем всегда». В лицо ему дышала паутина, смахнуть которую он не решался, потому что не хотел никому — ни тьме, ни ее копошащимся образам показывать свои руки. В них крылась причина его слепоты. В них — и в плотно сжатых губах, помнивших какое-то слово. Кто-то прополз рядом с ним, задев его волосы, но он даже не вздрогнул. Я пропал, снова подумал он. Все кругом уходит в ночь, а ты ждешь, когда перестанет дождь и можно будет взяться за поиски себя самого.
Где-то неподалеку прошмыгнули чьи-то шаги и зачавкали копыта. Он нахмурился, пошарил памятью по своему телу и вспомнил про плечо. Услышал, как в нем дышит жаром прожорливая дыра. Вслед за тем отчего-то вспомнил вкус кнутовища на своих зубах и провел языком по иссохшим губам. В кровавой мгле вдруг назойливо и неотвратимо запахло женщиной и ее взглядом, от которого он чуть не застонал, но тут же, опомнившись, стих, чтобы не подпускать ближе ее глаза. Потом почувствовал, как паутинка отчаянно задрожала, натянулась струной и липко порвалась, а на лоб ему лег мокрой рукой остужающий холод.
— Ты права, — раздался голос, который он так хорошо когда-то знал. — Нужно сбить жар. Если к утру не оправится, придется ехать дальше.
— Или назад, — сказала женщина — сказала так. что в ее словах он легко распознал издевку.
Голос замер, потом, посопев, вздохнул и произнес:
— К угру оправится. По всему видать. Вон как задышал — ровно медведь в берлоге.