Агнеш все с большей радостью внимала доносящимся из-под огромной перины прерываемым паузами, зевками словам. Насколько печальны были они для семьи, настолько же утешительны — для нее. Значит, вот как видит, вот как слушает своих деревенских родичей этот приученный кивать и поддакивать человек! Живущий в его сознании образ семьи, образ, в котором гордость смешивалась с тревогой, сложился, конечно, еще до войны, вынесен был отсюда, из Тюкрёша; но сейчас отец снова смог до него подняться, а главное, в то самое время, когда, на первый взгляд, он лишь пытался утолить свой застарелый, неутолимый голод, в нем, скрытая под восторгами и благодарностями, шла напряженная работа мысли, он сопоставлял былую картину с тем, что видел собственными глазами теперь, и это наполняло Агнеш надеждой, что мозг его не ущербен, как можно было подумать, но активен и проницателен, как всегда. Вот она, например: не столь уж давно она жила у этих людей, проводила здесь целые месяцы, а всего этого не замечала… не замечала таких очевидных вещей! Для нее они все — просто родственники отца, иные, чем она и мать, загорелые, милые люди, образующие особый, тюкрёшский мир — своего рода большой бурский клан; отец же, он вроде бы просто ищет кусок поподжаристей, следит, чтобы не ляпнуть чего-нибудь лишнего, а тем временем некий невидимый орган в нем словно бы занят напряженным анализом: опираясь на прежние знания и на опыт, дорогой ценой приобретенный вдали от дома, он все впитывает, перерабатывает, оценивает — и вот уж отец, который, по выражению матери, был «без памяти» от своей семьи, теперь, меж зевками в постели, чуть ли не крест ставит на будущем этого клана, как Веребей — на безнадежном больном.
Но пока она собиралась включиться в эти размышления из области семейной истории, Кертес уже вернулся к золотой свадьбе. «Мы с мамулей тоже очень даже неплохо там выглядели. Ей, с ее трудным характером, необходимы были обеспеченность, может быть, чуть-чуть легкомыслия. К тому моменту желания ее исполнились: я стал учителем гимназии в Пеште, выбрались мы, после долгой волокиты, из тяжбы за наследство дяди Кароя. Пусть на это ушла моя доля земли, но у нас было жилье в Пеште, квартира с ванной. Помню, мы думали, не послать ли тебя в следующем году в Лозанну. Нервы, конечно, у нее и тогда были не из крепких, но она уже не выглядела такой бледной и малокровной, как сразу после замужества. А на той фотокарточке, где вы вдвоем, что она мне на фронт прислала, на мир она смотрит очень даже уверенно. Война, конечно, и тут все перевернула. Я часто думал там, в плену: эта женщина должна или закалиться, или погибнуть. То, что я тут нашел, собственно, даже лучше, чем можно было предполагать. («Ты не знаешь еще, что нашел», — подумала Агнеш.) Конечно, она и сейчас взрывается от малейшего пустяка. Как ее вывело из себя, что брат поехал ко мне в Чот! Я только улыбался, читая ее письмо…» («Если бы ты еще понял его…» — растрогала Агнеш такая доверчивость, столь всеобъемлющая, что упоминание о письме почти совпало с первым всхрапом, вырвавшимся из раскрытого рта над отвалившимся подбородком.) «Хорошо все-таки, что я привезла его в Тюкрёш, — думала про себя Агнеш. — Здесь он самое большее желудок себе расстроит».
На четвертый или на пятый день дошла очередь и до поездки в Фарнад. Вопрос о том, как они туда попадут: секретарь ли пришлет за ними упряжку, или дяде Дёрдю как хозяину придется оторвать от работы пару коней, — с самого детства был предметом, подогревающим молчаливую, но ощутимую и для Агнеш тайную взаимную антипатию. Агнеш и в этот раз стала невольной свидетельницей, как во дворе, под ее окном, тетка сказала мужу: «Ты что, опять мальчишку (то есть паренька-кучера) услал? Деверь-то вон уже спрашивал (то есть когда же они поедут в Фарнад)…» На что дядя Дёрдь сначала лишь промычал что-то нечленораздельное, потом ответил: «А там дожди пойдут (то есть дорогу развезет, нельзя будет грузы возить). — Затем сразу же: — Что ты мне-то про это говоришь (то есть пускай хоть сегодня едут)?» Агнеш, хотя и чувствовала себя какое-то время не в своей тарелке, успокоила свою совесть тем, что их праздник не остановил ход вещей в мире, что старая неприязнь так и осталась неприязнью, а кукурузу и сахарную свеклу, что бы там ни было, надо возить на станцию, — и с радостным нетерпением отправилась в фарнадское путешествие.
С детских лет в ее каникулярных воспоминаниях Фарнад был особенно ярким, светлым пятном — благодаря красным и зеленым блестящим шарам на кольях среди кустов роз, смеющимся из-за белых досок забора, благодаря ухоженному саду с ореховыми и грушевыми деревьями за напоминающим дворянскую усадьбу домом, благодаря тому, что маленький этот оазис был словно тоже создан неистребимым, чуть плутовским добродушием и постоянной готовностью посмеяться и пошутить, которыми дядя Бела, словно стремясь компенсировать тяжкий груз служебных своих забот и вечно кислые, недовольные лица членов своей семьи, окружал попавших в дом гостей. Ее, Агнеш, он привечал особо: девчушкой еще он называл ее «самой любимой своей племяшкой», а когда она стала девушкой, да к тому же студенткой-медичкой, к симпатии прежней, по-родственному игривой, добавилась еще и мужская симпатия, смешанная с долей почтительного уважения, словно в выросшей у него на глазах юной родственнице воплотилось все то, что способно было пробудить в нем благоговение, обуздать в нем, привыкшем к покорности молоденьких служанок и солдатских вдовушек, эгоистическое высокомерие, — воплотились такие качества, как красота, ум, воспитанность, которые означали недоступный ему тип женщины и которых он так и не обнаружил в собственных дочерях. Агнеш льстили гордость и внимание, с какими этот прослывший жестоким и неукротимым человек говорил с нею то в ласково-шутливом, то в серьезном тоне, как равный с равным; за это она старалась поменьше думать о том — может быть, даже заведомо все прощая ему, — что знала об этом веселом чудовище от тетки и от двоюродных сестер. Вот и сейчас из-под навеса новой брички она смотрела в моросящий дождь с ощущением, что едет к надежному союзнику. Тюкрёшская родня как-то все пряталась от нее за табачным дымом и запахом жареной утки; даже бабушка больше ничего не сказала, кроме тех в первый вечер произнесенных слов; а дядя Бела знает, как ждала Агнеш отца, и найдет убедительные, сочувственные слова, которые смогут развеять теснящий ее страх.
Встреча произошла так, как она того и ждала. Дядя Бела, словно на пути к дому у него были расставлены наблюдатели, которые докладывали ему о приближении тюкрёшской брички, когда они въехали во двор сельской управы, стоял уже на крыльце, где ждали обычно очереди принесшие налог или пришедшие за паспортом на скотину мужики; свою франтоватую шляпу дядя Бела поднял с таким торжественным видом, будто не перед шурином с племянницей, а перед самою судьбой, перед историей, перед благородной глубиной и возвышенностью собственных растревоженных встречей чувств ее поднимал; и едва они прокатили по окаймленной пирамидальными тополями аллее, ведущей в его владения (дядя Бела старый дом сельской управы использовал как амбар и чулан, новый же возвел на своем участке), едва прошли через первые хозяйкины всхлипывания и причитания, в которых на первом месте почему-то фигурировал тележник, как он уже входил в дом характерной своей гусарской походкой. «Уж я так вас ждала, так ждала каждый день, — повторяла, всхлипывая, тетя Ида. — Давно бы сама поехала, да как раз чинит этот тележник бричку. Я уж говорю Беле: если завтра не будет готова, пешком потащусь, так и знай. — Потом, увидев мужа, продолжила тише: — Все ж таки отправил вас, значит, Дёрдь…» Дядя Бела с расширившимися от слез, в красных прожилках глазами встал перед шурином, слегка разведя руками, словно показывая крайнее изумление или готовясь задушить гостя в объятиях; Агнеш знала это его движение, знала, что таким образом он лишь обозначает паузу, которую растроганность и благодарная радость требуют выдержать между наступившим событием и первым мужским поцелуем. «Ну, дождались-таки, — сказал он затем, высвобождаясь из рук немного поторопившегося с объятием шурина. — То-то теперь кое-кто счастлив», — повернулся он к Агнеш. И эти несколько слов, и увлажнившиеся глаза, дважды увиденные совсем близко в осторожном поцелуе, и теплое, знакомое с детства пожатие сильных короткопалых рук — все это вдруг воскресило в сознании Агнеш ее долгое, многолетнее ожидание, в которое дядя был посвящен, а вместе с тем и уверенность, что теперь ничего плохого не может уже случиться, что веселая, с прибаутками речь из-под густых рыжеватых усов, блеск крепких белых зубов рассеют ее тревоги.
Конечно, тут тоже пришлось сразу садиться за стол — перекусить с дороги. Но в Фарнаде даже обряд еды был не таким, как в Тюкрёше. Вместо вина к столу подавали пиво; дядя Бела точным, осторожным движением откупоривал бутылки, приставив их к косяку двери, и речи его лились, будто пена из горлышек. Напрасно тетя Ида, потчуя гостей свежими утиными шкварками, пыталась перевести разговор на специально откармливаемую уже две недели утку, которая к нынешнему дню так заплыла жиром, что еле дышит, но она так прямо и сказала, что, пока не приедет Яни, она утку резать не станет, — дядя Бела быстро ее остановил. «Сестра твоя, бедняжка, и радость-то иначе как уткой не может выразить. Не сердись на нее, она тоже рада. С тех пор, как из Чота пришло от тебя письмо, она такая довольная ходит, глаже своих уток стала. И все приговаривает: «Слушай, он уж, наверное, и не приедет» — ведь тюкрёшцы всегда говорят не то, на что надеются, а то, чего не хотят, «Да уж, конечно, — говорю я ей, — дурак он, что ли, приезжать на твои шкварки из того рая». Шурин, глядя блестящими глазами на шкварки и набив ими рот, лишь рукой махнул: дескать, ох уж этот мне рай… А дядя Бела продолжил: «Что, не рай разве? Спроси-ка вон у товарища Пинтера. (Пинтер был в Фарнаде во время Коммуны председателем Совета.) Это он сказал, что у нас теперь будет так: каждому — по нужде. Кто по нужде больше сделает, вон как, скажем, батрак твоего брата, тому больше отвалят, а кто, вроде как моя половина, все на запор плачется, того будут кормить раз в неделю или, может, два раза, но понемножку». — «Ой, Бела, ну что ты такое мелешь», — сконфуженно замахала руками тетя Ида. Дочери только мимикой показали, как они относятся к подобным речам. Некрасивая, с ласковыми глазами Мальвинка рассмеялась, Матильдка же оскорбленно вскинула голову. «Вы что, Агнеш стесняетесь? Она туда даже палец сует на вскрытии, верно, племяшка? Пардон: любимая моя племяшечка… Ну, теперь маэстро Пинтер пусть в свое удовольствие фантазирует насчет рая, — вернулся он к своему врагу, немало крови ему попортившему во время Коммуны. — Он сейчас за решеткой. Словом, не захотел ты на всю жизнь в комиссарах остаться, как тебя ни приманивали». — «Это уж точно, приманивали, — засмеялся Кертес, нацеливаясь на мелкие маринованные дыньки. — А вот это можно попробовать? — И, после усердных поощрений и старательного выбора съев дыньку, добавил: — Когда мы границу у Риги пересекли, все вздохнули: слава богу, вырвались из этого ада».
Такой ответ удовлетворил дядю Белу, и он перевел разговор на главный объект своего остроумия — на женщин. «Ну, а скажи честно, какая-нибудь татарская красотка, — понизил он голос до шутливо-интимного тона, — не держала тебя там в заложниках?» — «Нет, ты видишь, Яни: этот опять про свое, — сказала жалобно тетя Ида. — У него дочери взрослые, а в голове все одна дурь». — «Плохо было бы, если б не было этой дури. Коли уж человек столько лет не видел доброго родственника, как, скажем, я — шурина Яни, так он все у него должен выспросить: как жил, что ел-пил, ну и всякие прочие вещи. А эта считает, что уж если есть у нее муж или старший брат, так пускай будет евнухом». (Дочери снова исполнили свою пантомиму.) — «Насчет тебя-то в этом смысле можно не опасаться», — горько сказала тетя Ида. «Мы там как раз вроде евнухов были, — подстроился к тону хозяина гость. — Первые три года потому, что под охраной сидели. А потом — от щей да от рыбного супчика». — «Словом, легко было праведником остаться», — захохотал дядя Бела. Затем, когда дочери, собрав тарелки с остатками пищи, исчезли в кухне, снова начал: «Но соблазны были все-таки за семь-то лет?» — «За соблазнами дело не стало бы, — засмеялся Кертес, покосившись на дочь, — скорее смелости не хватало». — «Вот те раз, — удивился дядя Бела. — Артиллерийского обстрела он не боялся, а тут — смелости не хватало? Перед Агнеш смело можешь признаться, я ей даже свои анекдоты, причем не из самых салонных, рассказываю. Ведь ей, как врачу, мужиков придется в армию определять: годен, не годен». И Кертес, немного поколебавшись, поведал, что в Омске, где у него была даже некоторая официальная должность («Как, ты там в должности состоял?» — перебил его дядя Бела, но быстро проглотил неприятное удивление) — он помогал составлять транспорты военнопленных, — однажды пришел к нему очень видный молодой человек в крагах. (Слово «краги» он и сейчас произнес с глубоким почтением — как человек, явившийся из такого мира, где красивая и незаношенная деталь одежды настолько большая редкость, что по ней узнают хозяина). «Он у Колчака служил, и краги ему подарил какой-то англичанин. А позже, когда от красных пришлось убегать, дезертировал, успел жениться, у жены на хуторе и хозяйствовал. Я его включил в транспорт, а за это получил от него плохонькие гетры». — «А жена что?» — спросил дядя Бела; красноватое веснушчатое лицо его выражало нетерпеливое внимание и готовность залиться веселым смехом. «На другой день приехала и, как узнала, что муж удрал, ну и ругалась же… Такая лет тридцати — тридцати пяти бабенка, складная, все как надо». — «И ты ее не утешил? Ну и дурак». — «Не скажу, что я об этом не думал…» Тут Агнеш встала и вышла вслед за теткой и двоюродными сестрами. Но в дверь еще слышала: «Да только вспомнилась мне флорентийская моя хозяйка…» Про флорентийскую хозяйку Агнеш что-то такое слышала, кажется, еще в детстве. Студентом отец какое-то время провел во Флоренции, и нетрудно было угадать, почему его так испугало воспоминание о флорентийской хозяйке, особенно когда сквозь дядин хохот, выражавший сознание своего мужского превосходства, долетел на кухню обрывок фразы: «Боялся, что много придется потрудиться за кашу…»
Завтрак этот оставил у Агнеш неприятный осадок. Выходит, и дядя Бела не способен пойти дальше растроганных, теплых объятий, которыми он встретил прошедшего через столько мук человека, проявить к нему подлинный интерес, понять его положение. Словно и он, как тетя Ида со своими утиными шкварками, может дать только то, что имеет: пенистое, через край льющееся веселье, которое отличало его от прочих людей; Агнеш лишь сейчас впервые заметила — может быть, потому, что уж очень оно, это веселье, было не к месту, — насколько его манера держаться натянута, неестественна. Прячась за добродушие, за готовность пошутить, посмеяться, он, конечно, тоже следил за гостем, острый взгляд его подмечал и откладывал в памяти все движения шурина, сравнивал его с прежним Яни — гордостью семьи Кертесов, крестьянским сыном, который, закончив круглым отличником прогимназию в Дёнке, сумел, одолев все препятствия, дорасти до университетского диплома, в то время как он, дворянин, даже необходимое для секретарства свидетельство об окончании шести классов получил с грехом пополам. Пока бывший пленник выбирал себе дыньку, дядя Бела бросил на Агнеш взгляд, в котором было сочувствие и растворенная в улыбке жалость, но Агнеш так и не поняла, кому адресовано это сочувствие: изголодавшемуся за многие годы родственнику или ей, ожидавшей возвращения этой развалины как праздника, видевшей в этом смешном человеке кумира. А то, что дядя и отца заставил участвовать в дурацком своем представлении, просто бесило Агнеш. Да и отец хорош: сразу, не пытаясь даже сопротивляться, попался в ловушку, был втянут в нее зычным хохотом зятя. Пошел у него на поводу с той же покорностью, с какой поддержал перед этим его политические симпатии. И не в том даже дело, что он говорил, — ведь, конечно же, он был рад, когда пересек границу, — а в том, как безропотно принял — хотя сам-то думал совсем по-другому — тон зятя, его суждения. Словно нищий бродяга, который стоял уже на многих порогах и научился за миску супа делать любую угодную хозяевам мину. Но ведь так оно на самом деле и было. Казаки, покупатели шлепанцев, лагерное начальство… Немало потребуется времени, пока он избавится от этой подобострастной, ставшей чуть ли не настоящим его лицом маски недалекого, со всеми согласного простачка.
После завтрака дяде Беле надо было вернуться в управу, где шло какое-то совещание по поводу претензий на землю, прерванное из уважения к вернувшемуся из плена шурину; Кертес же встал к плите рядом с сестрой — поговорить, пока она готовила тесто для пончиков и мазала жиром утку. «Сам видишь, Бела нисколько не изменился, — возвратилась к своему наболевшему тетя Ида; потом, взглянув на молодежь, сказала: — Матильда, покажи-ка Агнеш фотографии, где вы подружками на свадьбе». Все трое поняли: тетя Ида хочет попотчевать брата после шкварок своими жалобами. Агнеш еще в Тюкрёше уловила краем уха злорадные намеки насчет того, что в Фарнаде нынче есть причины для жалоб сверх обычного, но, по горло в своих тревогах, не обратила на это внимания. Однако теперь, листая старый, хорошо знакомый альбом, в котором к прежним добавились фотографии умерших родителей дяди Белы и новые свадебные снимки (женился какой-то племянник дяди Белы в Секешфехерваре), а заодно прислушиваясь к просачивающимся из кухни голосам, она ощутила в себе — может быть, потому, что в ней была уже некоторая обида на прекрасное настроение дяди Белы, — больше сочувствия к этим трем живущим в тени постоянного, безудержного, как водопад, веселья несчастным существам, к которым до сих пор относилась лишь с необходимой долей тактичности, стараясь, чтобы они забыли или хотя бы не столь сильно чувствовали все то, что так отличало ее от них и что им представлялось прекрасным, несбыточным: жизнь в столице, образование, ее отца, которому все оказывают такое внимание, и прочие вещи. Сидят тут, бедняжки, в деревне, прикованные к судьбе родителей, сами словно слепленные из черт, взятых как попало у двух этих совершенно не подходящих друг другу, непохожих людей; у младшей, Мальвинки, материно лицо, только с преувеличенными почти до гротеска чертами, большой рот ее постоянно готов прыснуть со смеху: легкий нрав отца, растворенный в крестьянском подобострастии Кертесов. У Матильдки же белая кожа и рыжие волосы — от отца или даже скорее от бабушки по отцу; бедная, она столько раз слышала, что она отцова дочь, что это вселило в нее какое-то беспричинное высокомерие; она была невероятно горда их дворянством и то и дело по всякому поводу вздергивала высокомерно голову; самомнение это сочеталось, однако, с холодными загибающимися кверху пальцами (точь-в-точь материна рука) и со скудным умишком, в полной беспомощности которого Агнеш имела возможность убедиться в качестве домашнего репетитора перед переэкзаменовкой после пятого класса. Сейчас у них в жизни событие: они были на свадьбе и там, как сообщила сквозь смех и без всякой зависти Мальвинка, Матильдке даже нашелся ухажер — некий тоже запечатленный на фотографии бесцветный и невысокий молодой человек; Матильдка и по этому поводу вздернула голову, словно ей пытались навязать кого-то вовсе ее не достойного, и произнесла лишь: «Ну вот еще».
Проснувшееся сочувствие к сестрам помогло Агнеш более естественно изображать на лице интерес; глядя на фотографии, она расспрашивала, кто есть кто, словно должна была помнить не только родню жениха, но и совсем незнакомой ей невесты, а тем временем думала о беседующих в кухне. Тетя Ида была самой младшей, поздней дочерью Кертесов; Яни шел перед нею и был лет на шесть-семь старше. В большой семье они были ближе прочих друг другу. И теперь они шепчутся у большой плиты под закопченным дымоходом в доме всесильного, деспотичного человека. У отца за плечами — лагерь, тюрьма, у тетки — проведенные в слежке ночи, когда она, подавляя страх перед темнотой, кралась к конюшне или к сторожке в саду, где, как она подозревала, муж назначил свидание, а брату теперь предстоит выслушивать все эти ужасы. Ведь тетя Ида столько лет ждала дня, когда все это сможет высказать. Даже ей, Агнеш, она говорила: «Был бы дома твой папочка, хотя бы он его пристыдил». И быть может, именно потому, что так сильно ждала его, она одна лишь не замечает, что брат вовсе не тот, каким уходил. «Может, это не так уж и плохо, — подумала Агнеш, — что кто-то видит еще в нем прежний авторитет». И, так как у сестер внимание тоже было сосредоточено на кухонной двери, разговор в комнате незаметно зашел о том же, что в кухне. «Мамочка бедному дяде Яни все никак не наплачется», — начала Мальвинка, и здесь ухватив смешную сторону дела. А спустя пять минут речь уже шла о разлучнице: «Знаешь, она здесь служила, когда ты в последний раз к нам приезжала». — «Та девка, дочь сторожа?» — «Точно, сторожа с виноградников». Агнеш вспомнилась неопрятная девица, потом — игривый смех дяди Белы и одна фраза, которую тетя Юлишка кинула как-то мужу и в которой поминались какие-то близнецы. Уж не от дяди ли Белы те близнецы появились?.. Предположение это, каким оно ни было непристойным, вызвало у нее улыбку, как и у тюкрёшских родичей, которые наверняка верят в суперфекундацию[46] и в каком-то ехидном уголке своего мозга связывают этот удар судьбы с неуемной энергией дяди Белы.
Уже за обедом она почувствовала: что-то назревает. Гость скорее из вежливости, чем от души изумился, обнаружив в мясном супе с плавающими пятнами жира гороховую лапшу. И когда в мимике, сопровождающей появление новых блюд и речь дяди Белы, наступила пауза, на лице его появилось то озабоченное выражение, которое заставляло Агнеш опять вспоминать детство. Вот так он сидел за столом в тех случаях, когда знал, что должен высказать неодобрение кому-нибудь из присутствующих, чаще всего, конечно, жене; на нем почти воочию видно было, как слова порицания, которые он обязательно должен произнести, постепенно преодолевают его нелюбовь говорить другим неприятные вещи, его тревогу, отвращение к скандалу, который он этими словами вызовет. Сейчас Агнеш, с десятилетней дистанции, вдруг увидела даже, что должно было за этой хмурой озабоченностью последовать: перед тем как он мучительно выдавит из себя первое слово, губы его — и не только губы, но и весь рот — как-то своеобразно задвигаются, словно он в самом деле пережевывает слова, которые собирается высказать, но не в том смысле, что прежде трижды обдумывает мысль, скорее чтобы перебороть сопротивление своей миролюбивой натуры. «Уж не собирается ли он что-то сказать?» — изучала Агнеш эту оказавшуюся знакомой, но выглядевшую теперь такой жалкой мучительную борьбу с собой. Тетя Ида вполне способна, ссылаясь на родственный долг, натравить беднягу, едва пришедшего в себя после скорбута, на этого сильного, громогласного человека, не терпящего даже малейшего намека на оскорбление. Сарка тоже знал свою жену: совещаясь с претендентами на землю, он мог бы чуть ли не в мельчайших подробностях представить, как сестра изливает душу брату (потому, пожалуй, он и не взял за горло тележника, чтобы тетя Ида не смогла без него поехать выплакивать свое горе), и оттого в его оживленном радушии сквозила нервная готовность к стычке. Говорил он почти беспрерывно, даже хлеб клал в рот, не останавливая потока слов; сначала поносил земельную реформу: что за чушь — давать по два-три хольда скверной земли беднягам, которые сразу себя начинают мнить хозяевами. Беднякам этого все равно мало, а настоящий хозяин останется без рабочей силы. Затем, видя, что шурин не спорит с ним, да и негоже потчевать своими заботами гостя, он принялся забрасывать того беспорядочными вопросами насчет плена. Что-де это за место — Даурия, вроде Энинга[47], что ли? И как там, тоже всю землю сделали общей? Говорят, ты и в тюрьме побывал. Ну и что это за тюрьма? Такая же, как в Ваце? Однако в вопросах его теперь настоящего интереса было еще меньше, он старался лишь поддержать беседу. Что делается в России, он знал и без шурина, по собственному печальному опыту, приобретенному во время Коммуны, и явно искал что-нибудь, какую-нибудь деталь, за которую можно было уцепиться и позабавиться. Услыхав, что в сибирских коммунах сначала даже еду стали было готовить сообща, да бабы потом все перессорились, он хохотал так долго и громко, что прослезился. «Как прислуга в господском имении: это моя сковородка, это твой казанок. А ведь их тут двое, ну, четверо. А если целую деревню согнать?» Больше всего, однако, понравились ему тюремные впечатления шурина: какой большой было победой, когда ему доверили делить хлеб, да как выжигали вшей, да какова была судьба того общего ведра. Словно унижение, испытанное невезучим родственником, который сейчас ахает, поражаясь обилию стола, увеличивало его, хозяина, значительность. Потом, раз уж вскипающий то и дело, меж взрывами веселья, страстный гнев его, обращенный против коммунизма и Ленина (которого он упрямо называл евреем), не встретил достаточного сопротивления, он, перейдя к пончикам, неожиданно повернул разговор к тяжбе и к нанесенному братьям и сестрам ущербу, да с такой яростью, что выдавил-таки из Кертеса нечто вроде несогласия. «Слушаю я и поражаюсь, — сказал тот, обращаясь скорей к сестре, — сколько и здесь, и в Тюкрёше в людях злости. Мы там, в госпитале, скорбутом мучаясь, не то что от двух хольдов земли — от всего на свете, кроме тарелки супа, рады были бы отказаться, только бы снова стать на ноги». Тут дядя Бела мог уже наконец поспорить: «Если бы этот бордель еще с год продолжался да если бы молодцы из отрядов Черни оставили меня в покое, а не грозились приподнять на вершок над землей, так и я, глядишь, смирился бы: черт с ними, пускай отнимают у меня не два, а пять — потому что пять полагается — хольдов, пускай жить мне придется в какой-нибудь развалюхе. Только если уж мир вернулся в свою колею, так мне не к тому надо примеряться, что могло бы быть, а к тому, что требуют от меня в этой ситуации интересы моей семьи. Дёрдь вон ведь тоже не скажет, мол, раз господь дал мне сто хольдов, так раздам-ка я их несправедливо обделенной родне». На что Кертес, не желая раньше времени обострять отношения, лишь кивнул в знак согласия.
Глядя на все более озабоченное лицо отца, которое от сознания взятой на себя миссии и в ожидании подходящего для начала разговора момента стало почти рассеянным, Агнеш догадывалась: как только мужчины останутся наедине, положение старшего брата, которое отец, оправдывая надежды сестры, вынужден был, как европейское платье, недоумевая и морщась, все-таки натянуть на себя, заставит его отважиться на какое-нибудь неловкое, нерешительное, но тем более способное взбесить дядю Белу нравоучение; чтобы предупредить, а если уж не удастся предупредить, то хотя бы смягчить неминуемую ссору, она попыталась было остаться за столом. Но тетка, знавшая, что тут готовится, приторно-сладким голосом вызвала ее в кухню. «Пойдем-ка со мной, Агнешке, — сказала она, сливая утиный жир в банку, — с тобой мы еще и не поговорили толком». Тетя Ида всегда разговаривала с племянницей ласково, едва ли не подобострастно, однако скрывающиеся за словами чувства ее были вовсе не однозначны. То, что Агнеш тоже из Кертесов, то есть член семейного клана, что она неделями гостит у тети Иды и относится к ней с должным почтением, заставляло включить ее в тот круг людей, на которых распространялось тепло скупого теткиного сердца; но Агнеш была красивее, образованнее, чем ее несчастные дочери, а главное, она даже с глазу на глаз не принимала теткину сторону в ее вечном споре с мужем, да и дядя Бела вел себя с ней так по-рыцарски; все это подмешивало в ее ласковый тон подозрительности, словно Агнеш в чем-то изменяла Кертесам. Вот и сейчас тетя Ида умильным голосом, но с некоторым отчуждением во взгляде выспрашивала племянницу про университет, про то, как кормят в столовой, и рада ли она отцу, хотя все это, разумеется, ее мало интересовало, тем более что слух ее был постоянно нацелен на дверь горницы. «Ну, а как Ирма?» — спросила наконец и она, и в рассеянном ее взгляде мелькнуло сосредоточенное внимание. «У мамы тоже все хорошо», — как можно естественнее сказала Агнеш. «Все такая же моложавая? — продолжала тетя Ида. — Когда она в войну сюда приезжала, я все глядела и удивлялась: ведь мы ровесницы с ней, а мне до нее…» И она, разгладив на животе фартук, оглядела себя сверху вниз. «Время ведь не стоит на месте и для нее», — сказала Агнеш, слегка краснея за эту банальную мудрость, которой она пыталась отрицать как раз то, что имела в виду тетя Ида. «Это уж точно: возраст, он и до нее доберется», — согласилась тетя Ида, причем в ее тоне звучало: ох, допрыгается эта Ирма… И тут она бросила испуганный взгляд на дверь, за которой в этот момент мирная беседа вдруг прервалась, голоса мужчин зазвучали возбужденно. Она, очевидно, и в эту минуту связала в своей приватной, для личного пользования, мифологии невестку и мужа: они были в ее глазах теми родившимися под счастливой звездой людьми, кто мало трудится, живет в свое удовольствие и все-таки пользуется всеобщей любовью и уважением.
Тетя Ида уже расспросила и рассказала все, что могла, да и дочери давно закончили вытирать посуду (после случая с дочкой сторожа прислугу в доме больше не держали), когда дверь, на которую все с такой тревогой поглядывали, отворилась и из нее, словно две тучи, появились Кертес и дядя Бела. Лицо у первого было все еще озабоченным, даже вытянулось как будто; он смотрел в пол, словно набедокуривший ребенок, а возле губ застыла упрямая складка, лишь на лбу, удлиненном залысинами, так и осталось въевшееся за годы странствий слабое недоумение: я-то здесь при чем, дорогие мои? На веснушчатом же лице дяди Белы здоровая краснота играла темным оттенком с трудом сдерживаемого гнева. Он метнул на женщин угрюмый взгляд. «Мне в управу надо еще», — сказал он, забыв, что сам же и сообщил за супом: на сегодня с делами покончено; но тут он заметил Агнеш, и рыцарский дух все же взял в нем верх: пусть его унизили, оскорбили, он знает, что такое гостеприимство и что такое галантное обращение; из-под усов его блеснули яркие белые зубы, лицо осветила победная улыбка. «Проводи меня, что ли, племяшка? — И, чтобы показать, насколько он выше личных обид, той же самой улыбкой он одарил и шурина: — Она у меня вроде как секретарша была во время войны, когда в гимназии не топили. Карточки на керосин и сахар помогала в порядке держать». И, поправив на плечах Агнеш накинутую шаль, взял ее под руку. «Видишь, что за человек твоя тетка, — сказал он, когда они шли по аллее. — Даже в такой день не удержалась — дурацкими своими баснями науськала на меня брата. Думала, видно: вот ужо вернется домой знаменитый ученый (слово это он произнес с некоторой насмешкой) — и тут я задрожу, как она перед тюкрёшским учителем, и упаду перед ней на колени: ах, Идушка, прости меня, грешного, с сегодняшнего дня я стану совсем хороший и не буду делать в штанишки… Отец твой, бедняга, уж не знаю в каком лагере потерял здравый смысл: только переступил мой порог, как за моим же столом начинает меня учить…» Здесь последовала краткая пауза, когда чувство приличия еще сопротивлялось словам, диктуемым яростью. Агнеш молчала — и лишь по руке, лежащей на локте у дяди, чувствовала, какой огромной может быть дистанция между двумя людьми, идущими совсем рядом, под руку. «Не хотел я говорить бедняге, — ярость и чувство такта нашли компромиссную форму в жалости, — мол, ты бы лучше в доме у себя огляделся, там тоже найдется, что исправлять». — «Не хотели, а все же сказали», — заметила Агнеш с каким-то чужим для самой себя смехом. Дядя расслышал обиду в ее тоне. «Я же тебе сказал, — попробовал оправдать он вырвавшиеся слова, — ты сама все знаешь, лучше, чем я тут, в Фарнаде…» Несколько минут они шли молча; у крыльца управы дядя спросил: «Не зайдешь поболтать немного?» — «Дядя Дёрдь наказал, чтобы мы до сумерек выехали… Да и у вас, дядя Бела, дела…» Сарка почувствовал: эта податливая и разумная девушка, единственная, кто в его доме еще был на его стороне, жестоко оскорблена. Он взял ее пальцы в свои сильные, короткопалые руки и посмотрел ей в глаза самым ласковым, самым обезоруживающим взглядом, на какой только был способен. «Но мы ведь по-прежнему друзья, да?» — сказал он почти умоляющим голосом. «Конечно, а как же…» — быстро ответила Агнеш. И дядя, как бы желая завершить примирение, с подобревшим, участливым лицом добавил: «Даже хорошее, милая моя племяшка, не все происходит так, как нам хочется».
Обида на дядю утихла в душе Агнеш, вышла с думами лишь в пути, под пологом брички. В самом деле пошел моросящий дождь; они с отцом сидели, замкнутые в тесном пространстве кожаного полога. «И что это за люди! — возмущалась про себя Агнеш. — Человек не успел отдышаться, в себя не пришел, а они уже на него наваливаются со своими немыслимыми претензиями. И в том, что он больше всех страдал, сильнее всех износился — ради них же, ради родины, — они не жертву видят, а лишь конечный результат, видят, что оказались в выигрыше: у них ведь не было скорбута, arteria temporalis[48] у них не стала такой извилистой. А то, что дядя сказал насчет здравого смысла… Что он имел в виду? Наверняка ведь: умом-де твой отец тронулся. Сам он, конечно, не тронулся. У него освобождение было от фронта, были солдатские вдовушки». «Невероятно, сколько все-таки в людях злости», — из другого угла повторил отец произнесенную за столом фразу, которой словно хотел оградить былую свою мудрость или, может быть, скорее тоску по ней, память о ней от сыплющихся на него со всех сторон чужих обид. «Они ведь в Бутырской тюрьме не сидели», — попробовала скорей из сочувствия, чем из убеждения, подстроиться под его мысли Агнеш. «Иным и это не помогло бы. Я в плену то же самое видел. Взрослого человека воспитывай не воспитывай — бесполезно, — вспомнил он свой собственный довод, который в прежние времена помогал ему философски воспринимать женины выходки. — Тут даже история и та бессильна. Вот Бела: веселый, жизнерадостный человек, энергии хоть отбавляй, при случае на благородные чувства способен. А вот с собой как-то справиться не сумел. Единственный сын, барчук, с детства в нем самонадеянность воспитали. А интеллигентности не хватает, чтобы темперамент держать в узде. Во время войны, я думаю, царь и бог здесь был… — Затем, помолчав, Кертес добавил: — Кое в чем он мамулю напоминает! Та же несдержанность — и, конечно, то же благородство».
Агнеш ждала, что сейчас последует какой-нибудь эпизод из их молодости. Но отец замолчал, затем пощупал себе живот: «Переел я немного. Столько вкусных вещей…» Через несколько минут Агнеш взглянула в его сторону, во все более тонущий в сумраке угол брички, и обнаружила, что голова отца клонится набок, а дыхание с легким всхрапом вырывается из приоткрывшегося рта: покачивающиеся на размокшей дороге рессоры усыпили-таки его… «Нет, от людей ему нечего ждать, — думала Агнеш. — Даже если они и добры, если любят кого-то, разум их все равно отравлен злорадством, они не могут удержаться, не высказать того, что замечают. И доброты их все равно не хватает, чтобы не видимость выразить в своих словах, вроде тех, которые произнес вслух или пусть оставил непроизнесенными дядя Бела, а дать несчастному небольшой аванс, ненадолго отсрочить напрашивающийся вывод, сказать что-нибудь в таком роде: кто его не знает, тому, конечно, покажется, что бедняга в плену умом тронулся, но мы-то, мы в его поведении, в каждом движении узнаем его прежнюю тихую, не ведающую злобы душу, мы уверены — он избавится от своих чудачеств (особенно если мы будем держаться с ним так, будто их вовсе не замечаем), избавится от чрезмерного подобострастия, от болезненного интереса к еде, от лишающей его способности к ассоциациям беспомощности перед речами других». Но действительно ли еще способна к регенерации эта душа, которая в глазах Агнеш означала когда-то само совершенство? Какой ущерб нанесли его мозгу за этим высоким светлым лбом микроскопические кровоизлияния — последствия скорбута?.. Агнеш сама не понимала, как это случилось, но перед мысленным взором ее вдруг возникла давно, казалось, забытая женщина, которую она в детстве увидела на берегу пруда в Лигете: среди детворы, катающей обручи, наполняющей песком игрушечные ведерки, она прогуливала своего сына с тяжелой, неловкой походкой, большим, не умещающимся во рту языком и текущей по подбородку слюной. Ему было лет десять — двенадцать, но он едва говорил, да и то каким-то ужасным носовым голосом. У него, очевидно, была еще волчья пасть; дети, отойдя в сторонку, со страхом глазели на них, однако женщина, по всему судя, считала, что ее сын тоже имеет право на солнечный свет: с упрямым, решительным выражением на лице она шла меж здоровых, в большинстве своем хорошо одетых детей, и если порой и прикрикивала сердито на отстававшего увальня, то тут же жалела об этом и говорила ему что-нибудь тихое, ласковое. Агнеш только теперь, спустя десять лет, сидя под пологом брички, поняла, какая несчастная и какая самоотверженная женщина прошла мимо них, ведя за руку своего ребенка… Конечно, здесь нет речи о чем-то подобном! Ведь то, что отец сказал только что в бричке, куда лучше, умнее, чем все, что она услышала за пять или шесть часов в дядином образцовом доме. А в том, как он поражается людской злобе, весь итог, результат его одиссеи. И пускай он с трудом вспоминает прежние свои суждения, пускай засыпает, не додумав какой-нибудь мысли. Ведь на границе и в Чоте его освободили лишь от старой одежды, от вшей, отмыли от грязи, но минувшие семь лет оставили на нем свою несмываемую печать, и эти семь лет она, Агнеш, должна помочь ему забыть дочерней своей любовью, терпеливой готовностью к помощи и поддержке.
Когда они, уже в наступающих сумерках, въезжали в затихающую деревню и то ли быстрая езда и ухабы, то ли звуки человеческой жизни пробудили Кертеса ото сна, Агнеш вся полна была нетерпения и энергии, как бывает с человеком, который получил трудное задание и, еще понятия не имея, как предстоит его выполнять, уже ощущает в душе ту силу, которая неким чудесным образом каждый его поступок обратит на достижение цели. Она едва дождалась, когда наступит конец расспросам. Интерес, проявленный Кертесами к фарнадскому путешествию гостей, не лишен был и некоторой ревности. «Тетя Ида, думаю, в грязь лицом не ударила?» — дипломатично осведомилась тетя Юлишка. «Ну, как там зять Бела: все так же пошутить любит?» — не без ехидства спросил дядя Дёрдь, имея в виду, очевидно, историю с близнецами. Однако Агнеш искала лишь повод да угол, чтобы остаться наедине с душевным своим состоянием и переполнявшими ее планами. Тетя Юлишка стала звать их к столу. «Ну что, рискнем?» — посмотрел на нее отец с улыбкой, которая показывала, что уж он-то, конечно, рискнет. «Нет-нет, я уже и думать о еде не могу. Вы, папа, садитесь, а я пойду пока к бабушке. Фармакологию я еще и не открывала, а мне экзамен сдавать по ней, иначе придется вносить плату за обучение…» Она в самом деле отправилась в комнатушку, где бабушка, что-то поев между делом, уже зажгла свою лампу, светлый круг от которой на столе, среди еле видных в сумраке стен и предметов, Агнеш всегда так любила. Она действительно положила против ежевечернего бабушкина чтения, которое было открыто сегодня на пророчествах Осии, учебник фармакологии, «Гипнотики», но у нее и в мыслях не было всерьез в них углубляться: она лишь искала прикрытия для своих раздумий. Потом с внезапной решимостью взяла из-под книги тетрадку, раскрыла ее в середине, разогнула скрепки и вынула двойной лист. Первое — объяснить ситуацию матери. Заставить ее понять, что этому истерзанному жизнью человеку, чтобы прийти в себя, восстановить былые привычки, учительские способности, навыки, нужен месяц-другой покоя. И она должна этого добиться от матери, добиться мольбой или угрозами или, если потребуется, тем и другим… Чернил она не хотела просить, чтобы не вызывать лишних вопросов; острие карандаша, как нерешительный птичий клюв, повисло над чистой бумагой.
«Дорогая мама, — нашла она самое простое начало. — Вскоре после того, как вы получите это письмо, мы уже будем дома, я ни в коем случае не хочу пропустить в среду занятие по терапии, — на минуту впустила она мать в свои студенческие заботы. — Но прежде чем расстаться с нашими гостеприимными хозяевами (слово «гостеприимными» она потом зачеркнула, чтобы мать, и так ревниво относившаяся к любым похвалам в адрес тюкрёшцев, не восприняла это как сравнение или, не дай бог, упрек), не лишне, мне кажется, будет рассказать вам о том, что я наблюдала». «О чем, собственно, рассказать? — размышляла она. — О том, чего я не смогу изложить устно?.. Напишем-ка сразу чистую правду: «Есть некоторые вещи, о которых легче говорить в письме». Это нужно было смягчить, чтобы не насторожить мать раньше времени: «…особенно мне, в чьей душе так велико чувство дочерней почтительности, не позволяющей мне быть беспристрастной». Она хотела сначала написать: «дочерней любви». Но это было бы преувеличение; нет, ставшая привычкой почтительность и пристрастность, которая останавливала ее и тогда, когда нужно было бы без обиняков высказывать свое мнение, — это, пожалуй, правда. «Состояние здоровья у папы, мне кажется, много лучше, чем казалось в первый момент. Уже то, как он выносит эту кормежку и хождение по гостям, эти бесконечные разговоры, показывает, что его сильное, закаленное тело спортсмена не разрушили ни плен, ни тюрьма, ни скорбут. А я совсем уже без сил и сейчас сижу радуюсь, что после утомительной поездки в Фарнад, пока папа беседует с дядей Дёрдем о разделе усадьбы, я смогла сбежать в бабушкину каморку. Семь лет, конечно, время огромное, особенно если человеку уже под пятьдесят (для Агнеш это действительно был очень почтенный возраст) и ему пришлось столько перенести. Понятно, что он не сразу себя найдет в здешних условиях. Я вижу, он даже родственников, которых не видел семь-восемь лет, особенно молодых, часто узнает с большим трудом. А некоторые его привычки, которые имели смысл в условиях, когда ему не хватало самого необходимого (скажем, он с сожалением смотрит, как кто-то выбрасывает пустую спичечную коробку), в нашем «благополучии» кажутся просто странными. От них, конечно, можно избавиться, это вопрос недель или, может быть, месяцев. Я за последние дни определенно стала в этих делах оптимисткой. (Агнеш почти со злостью подавила в себе шевельнувшееся сомнение.) Однако условие полного выздоровления заключается в том, что его измученный организм и особенно нервы должны получить необходимый для регенерации покой. Ведь вызванные скорбутом мелкие кровоизлияния…» — хотела она в сдержанной, не вызывающей тревоги форме записать пришедшую ей в голову по дороге домой мысль: дескать, чтобы эти кровоизлияния рассосались, тоже требуется определенное время. Мать такие объяснения любит. Но вдруг она и это использует как одно из своих направленных прежде всего на самооправдание обвинений: как, чтоб она жила с человеком, у которого скорбут повредил мозг!.. И Агнеш тщательно, чтобы нельзя было ничего прочитать, заштриховала последние несколько слов. «Об этом, — написала она, — обязаны позаботиться прежде всего мы — самые близкие ему люди».
Тут Агнеш надолго задумалась. Сейчас ей предстояло взывать к той стороне натуры матери, в которую она сама не очень-то верила: к ее душевному благородству, о котором отец так искренне говорил по дороге. О, конечно, мать легко поддавалась на все, что требовало сострадания, помощи, что могло заставить ее растрогаться, но Агнеш считала, что в этом всегда была доля актерства: благородный порыв исчерпывался краткой вспышкой; совершая добро, мать прежде всего любовалась самою собой. Но если ты апеллируешь к добрым чувствам людей — а сейчас Агнеш делает именно это, — то надо всерьез принимать их представления о себе, чтобы было к чему апеллировать. «Я знаю, мама, вы хоть и вспыльчивы, но добры; отец как раз сегодня мне говорил об этом. Да я и сама это прекрасно знаю. Вспомнить хотя бы те месяцы, когда вы были сиделкой: у вас это было не просто данью моде, кратким порывом, вы даже о легких ранах всегда говорили с искренним состраданием». Это, как сейчас вспоминала Агнеш, была правда. Мать сама попросилась в палату к нижним чинам, не то что другие, с большим презрением поминаемые ею дамы, которые думали лишь о том, чтобы крутить романы с выздоравливающими офицерами. Ну, а если даже источник ее энтузиазма — благоговение перед операционной, перед таинственностью врачебной деятельности, своеобразное жутковатое любопытство, а вовсе не любовь к ближнему… Имеют ли люди право так анализировать друг друга? Что останется от любого доброго побуждения, если мы попробуем докопаться до корней? Агнеш почти обрадовалась, найдя-таки в матери это прекрасное свойство, на которое можно было теперь опереться. «Не должны ли и мы считать себя такими же добровольными сиделками, пусть не в полевом госпитале, а у себя дома, сиделками, которым предстоит вернуть в строй здоровых людей не чужого солдата-боснийца, а того, чей труд нас кормил, чьей любовью мы грелись?..» Фраза эта, когда Агнеш смотрела на нее со своей позиции, была скорее ложью, чем правдой, но для достижения цели, которую поставила перед собой Агнеш, вполне подходила. Если мать вообще способна по отношению к отцу на какие-то теплые чувства, эта фраза сделает свое дело. Двойственное чувство, в котором внутренний протест смешан был с ощущением удачи, выразилось в том, что Агнеш досадливо дернула лист, повернула его под другим углом. «Мамочке пишешь?» — подняла на нее взгляд бабушка, которая до сих пор, тихо шевеля губами, по складам читала историю о распутной жене Осии. Агнеш с изумлением посмотрела на нее. Как она догадалась? По лицу, что ли? Ведь Агнеш сказала, что будет заниматься фармакологией, и объяснила: потому что сильно по ней отстала. «Нет. Откуда вы взяли?» — солгала она, покраснев. «Просто подумала», — тихо сказала старуха и снова склонила над Библией свой черный чепец, в котором голова ее походила на мячик.
Агнеш теперь следила за тем, чтобы лицо ее было серьезным и собранным, как будто она в самом деле конспектировала учебник. И от этого стиль письма ее стал суровей и вместе с тем деловитей. «Конечно, я знаю, семь лет — это семь лет не только в Сибири, но и здесь, дома, тоже». Тут она на минуту остановилась и заглянула в фармакологию, словно что-то там уточняя. Материн аргумент насчет того, что в расцвете лет она осталась без мужа, Агнеш была в глубине души не способна принять, несмотря на то даже, что уже знала немало о гормонах и прочем. Вот она, молодая девушка, — разве она не следит за собой, не живет воздержанной, трезвой жизнью? Она ждет человека, которого будет любить. Ну хорошо, ей еще не о чем вспоминать, у нее не выработалось привычек, но вон и отец ведь, как выяснилось из той так неприятно подействовавшей на нее истории, тоже жил аскетически и даже горд был своей семилетней воздержанностью. А ведь темперамент у него есть, это сразу по нему видно. Не то что у матери, которая в молодости была болезненно малокровной — достаточно фотографии посмотреть. Настоящая страстная женщина будет и в самообладании страстной, а поверхностная, пустая, которая поддерживает в себе чувственность посещением оперетты, даже интрижки заводит без подлинного желания. Однако ее пером должна была водить трезвая осмотрительность; внутреннее сопротивление лишь служило тому, чтобы не заходить в уступчивости очень уж далеко. «И теперь, когда наша маленькая семья снова вместе, не о том надо думать, кто и в чем оступился в эти ужасные времена. Вы, мама, и в самые трудные годы войны, в период очередей, нужды, как устроительница всех дел, связанных с домом, заслужили лишь уважение со стороны всех, кто знал вас, и если после продажи дома, когда надежда на возвращение папы становилась все слабее, вы, устав, иногда позволяли себе расслабиться, то пусть не осудит вас тот, кто в подобном положении, может быть, вел бы себя по-другому». Как это часто бывает, пока Агнеш формулировала свою мысль, фраза, начавшись с полуправды, которая должна была продемонстрировать ее лояльность, глянула на нее под конец в облике истины, и Агнеш почти обрадовалась, обнаружив, что вину матери можно рассматривать и так. «Я считаю и себя виноватой, — пошла она в оправдании матери еще дальше, принимая теперь и другой ее аргумент, — что была занята собственными делами и недостаточно помогала вам справляться с заботами…» «И вам пришлось искать понимания и любви у других». — хотела было она продолжить. Но это был бы уж слишком прозрачный намек на то, что вызывало в ней такую гадливость, и, хотя у нее мелькнула мысль, что скорее всего все так и было (Лацкович завоевал расположение матери, оказывая ей мелкие услуги), она предпочла не заходить столь далеко. «Но, как я уже написала, нет смысла строго взвешивать и анализировать наши ошибки. Куда важнее сейчас устранить их последствия. Что касается меня, то, как бы и кто бы ни пытался нарушить душевное равновесие отца (этого, слава богу, до сих пор не случилось), я со спокойной совестью буду отрицать то, чего все равно точно не знаю. Ведь случилось что-либо или не случилось, оправдывающие вину обстоятельства столь весомы, а то, во имя чего мы даже случившееся должны считать неслучившимся, столь существенно, что…» В самом деле: что? Как завершить эту фразу, думала она, досадуя на себя за свою уступчивость. «Что я даже готова лгать ради этого»? «Что согласна даже быть вашей сообщницей»? «…что чужие не имеют никакого права судить или тем более вмешиваться в это дело», — не совсем логично закончила она.
Агнеш чувствовала: одну половину предложенного матери компромисса — оправдание ее вины и готовность молчать — она высказала. Теперь должна следовать вторая: угроза. Достаточно задабривать преступницу, пора щелкнуть кнутом. Прежде чем снова склониться над письмом, она бросила взгляд на бабушку, которая как раз закончила чтение: смотрит ли та на ее лицо, способна ли увидеть на нем выражение суровой решимости; Агнеш сама ощутила, как напряглись у нее мышцы глаз и губ. «Конечно, для этого необходимо, чтобы и мы больше не давали оснований для сплетен, не обрушивали новых волнений на столь нуждающийся в покое мозг. Об этом я обязана предупредить вас потому, что, когда мы встречали отца, было много такого, что неприятно поразило не только тех, кто со злорадством наблюдал со стороны, но и меня, и, не будь отец немного оглушен впечатлениями, в нем бы это тоже могло пробудить подозрения. Я думаю, самая неотложная наша задача сейчас — укрепить семью, и лучший способ для этого — на время остаться втроем, а посторонних, кто бы то ни был, держать подальше от дома. Я ради этой цели буду делать все, что в моих силах; могу взять на себя самую неприятную часть домашних дел: стирку, покупку продуктов по дороге домой, заботу об отцовском белье; однако вы должны знать, что, если он не найдет у нас полагающееся ему место и покой, я…» «Ну и что же ты сделаешь?» — мысленно обратилась она к себе. Альтернатива, о которой она должна была поставить в известность мать, сводилась к следующему: ты можешь потерять и меня. Агнеш знала, мать любит ее, пускай по-своему, истерично, то агрессивно, то заискивающе, но любит; недаром она так держится за нее в последнее время, с тех пор, как началась эта связь с Лацковичем, — словно приберегает ее на потом. Единственное, чем Агнеш может заставить ее быть терпимой к отцу, — пригрозить тем, что, собственно, уже и так произошло: она может потерять и дочь. Заколдованный круг. Два сердца друг от друга зависят и друг друга уничтожают. «…я останусь с ним и сделаю все, к чему обязывает меня дочерний долг». Это была не просто одна из тех фраз, которые мать могла слышать в финале какой-нибудь драмы; к удивлению Агнеш, фраза эта содержала программу и для нее самой. Если мать, как можно было судить по первым дням, готовит отцу после пережитого им ада новый, только более тесный и без надежды на избавление, то она, Агнеш, станет его спасительницей, своей заботой, вниманием, дочерней любовью попытается возместить ему перенесенные муки.
На другой день, в воскресенье, Агнеш пошла с отцом в церковь. Кертес, как она помнила с прежних, довоенных времен, с нескрываемым скепсисом отвечал на ее вопросы, когда она пробовала на весах отцовского разума — то есть самой высшей мерой — определить, чего стоят мысли их школьного «батюшки» — старого отца Ижака. В Пеште он в церковь никогда не ходил, разве что на службы в шотландской миссии, где мог послушать проповедь по-английски; однако, оказываясь в Тюкрёше, он, то ли отдавая дань памяти детства, то ли ради преподобного отца, бывшего его одноклассника и друга юности, почти каждое воскресенье усаживался впереди скамей, до отказа набитых черными суконными полушубками, в тот полупустой, слева от алтаря, ряд, что, по старинному распорядку, отведен был для дворянства, пока таковое было, а позже вообще для деревенской чистой публики, и красивым, поставленным голосом пел обозначенный на хорах римской цифрой псалом или арабской — славословие, которые помнил еще со школы и иногда напевал даже дома — по утрам, умываясь. Хождение в церковь для него было и чем-то вроде инвентаризации: когда он высокий, с растущими залысинами лоб свой от разливающегося над ними соловьем проповедника (который в таких случаях, отдавая дань уважения бывшему другу, ударялся в некоторую отвлеченность) обращал к скамьям с деревенским людом, ему как бы представлялась возможность проэкзаменовать себя: кого он помнит, а про кого надо будет спросить после службы, когда паства, выйдя из церкви, некоторое время еще толчется, не спеша разойтись. Нынче же появление его на боковой скамье, независимо от самой службы, должно было стать событием особенно знаменательным: когда он войдет, мужчины постарше, настраиваясь на пение, приветливо закивают ему головами, по рядам женщин пробежит шепоток: «Брат Дёрдя Кертеса, учитель», «Недавно только вернулся из плена», и уважительный шепоток этот из-под главного свода, где сидят его ровесницы, через молодух, которых он помнил — если помнил — девчонками, доберется, пожалуй, аж до школьниц, с раскрытыми ртами глазеющих на него с деревянной скамьи. Нет, такое нельзя пропустить.
Когда они, миновав читальню, долго перебирались, заботясь о больных ногах отца, через врезающийся в главную улицу овраг переулка, Агнеш вдруг заметила Фери Халми, который в тридцати — сорока шагах от них растерянно поднял было руку к шляпе, тут же сделав вид, впрочем, что лишь поправляет ее, и, насколько ему позволяла хромая нога, в самом неподходящем месте начал переходить через едва успевшую подсохнуть в скупых лучах солнца вчерашнюю грязь. «Фери!» — крикнула Агнеш уже из переулка и, отпустив руку отца, пробежала несколько шагов вперед, чтобы, если будет нужно, тоже ступить в тестообразную массу на дороге. В голосе ее, когда она встала у хромого юноши на пути, прозвучала, удивив ее самое, откровенная радость, словно она где-нибудь за границей, среди совершенно чужих людей, неожиданно встретила земляка, но в глазах ее, пока она смотрела на коллегу, сначала изобразившего невероятное удивление, а потом двинувшегося-таки к ним, появлялось, по мере того как он приближался, все больше веселой насмешки. Всегда забавно наблюдать неловкость и наивные ухищрения, с какими другой человек борется против твоего притяжения (которое тебе самой, если ты не глупая гусыня, представляется не более чем обманом зрения). Как очутился Фери сейчас, в середине семестра, в деревне? И почему норовит сбежать в грязь, если вышел из дому бросить письмо (или по другому подобному же призрачному поводу), — наверняка в тайной надежде встретиться с ними, когда они пойдут в церковь? И зачем, стоя в грязи, так неуклюже пытается сделать вид, что безмерно изумлен встречей, и чрезмерно затягивает процесс узнавания, как будто сетчатка, колбочки и палочки в его глазном яблоке медленно и неохотно передают затылочному центру в мозгу ее неожиданно возникший перед ним образ? «Так вы тоже здесь? — взяла она его за локоть, слегка помогая при этом выбраться из канавы на дорожку. — Подумайте, какое совпадение, — добавила она, и светящуюся в глазах иронию вытеснила проснувшаяся в ее сердце жалость. — Это тот мой коллега из Тюкрёша», — обернулась она к отцу, который остался стоять на дне промоины отчасти из-за беспомощности, отчасти застигнутый врасплох сценой (вторую часть фразы — «о котором я вам говорила на вокзале» — Агнеш благоразумно проглотила). Фери подошел и представился; Кертес, с трудом воспринимающий неожиданные повороты и при этом задающий массу вопросов о том, что другой схватывает мгновенно, и сейчас переваривал услышанное с тем выражением на лице, с каким наблюдают происходящее на глазах чудо. «Как? Твой коллега? Неужто медик? И тоже из Тюкрёша? Как бишь ваше имя? Я правильно понял: Халми? Уж не сын ли Ференца Халми, слесарных и механических дел мастера? О, я прекрасно вашего батюшку помню, еще с тех времен, когда он с молодой женой сюда переселился. Откуда же, дай бог памяти: из Перкаты, верно? — обрадовался он кивку Фери, словно случайная эта деталь, выброшенная вдруг на поверхность памяти необозримым кладбищем прошлого, означала и его частичное воскресение. — По какому же случаю здесь? Небольшие каникулы, а? Небось свинью родители колют?» — дал он невольно Фери спасительную идею. «Да, в этом роде», — промямлил тот. «Домашняя свининка! Чего бы мы только не отдали там, у Иртыша или у Чулима, за такие деликатесы…»
Агнеш уже немного жалела, что поторопилась остановить убегавшего Фери. Она всегда говорила ему об отце как об ученом, который должен вернуться домой с каким-то открытием в языкознании, и, как бы самоотверженно ни воспринимала она нынешнее его состояние, тем не менее именно Фери предпочла бы чуть-чуть в этом отношении подготовить. Ведь Халми среди прочего изучает и психиатрию и, наблюдая хотя бы это явное недержание речи, поймет, что тут что-то не так. Услышав же, как отец назвал отца Фери слесарных и механических дел мастером, она, сама не ведая почему, почти передернулась от стыда. Эти слова стояли на вывеске кузнеца и механика Киша, что жил напротив, но ведь того никто так не называл; тут у отца на затрудненную работу мозга наложилось то ставшее привычкой подобострастие, которое угнетало ее еще в Фарнаде. В то же время она и за Фери немного боялась: ведь отец, с его нынешней наивной бестактностью, мог так легко задеть за больное. С Фери она никогда не говорила о его семье, и хотя домишко, в котором жила семья Халми, смотрел в тот самый переулок, по которому едущая со станции бричка заворачивала к Кертесам, однако худая высокая женщина с темными подглазьями, которая и в детские годы Агнеш порой мелькала за дощатым забором, выходившим на заросший хреном склон их переулка-оврага, была для нее такой же чужой, как если бы жила на другом берегу Бозота; от бабушки и от тети Юлишки Агнеш слышала, что дела в семье Фери плохи: у отца, угрюмого человека в синей спецовке, нет ни мастерской, ни станка и они еле-еле добывают на жизнь с небольшого жениного клочка земли. Что еще взбредет отцу в голову? В конце концов, он вздумает Фери о его хромоте расспрашивать. Ведь когда он, подняв голову на ее восклицание, увидел стоящего в грязи юношу, наверняка ему первым делом в глаза бросилась его хромая нога. «А что это у вас такое с ногой? Небось подвернули по дороге из погребка?» — Агнеш чуть ли не въявь слышала эти или подобные слова, обращенные к застывшему от стыда Фери.
Однако тому, поглощенному борьбой со своим смущением, было вовсе не до странностей в поведении отца Агнеш; если он в ком-то и мог сейчас что-то заметить, то только в себе самом, с этой ногой, с длинным носом, с дурацкой позой в грязи, посреди дороги; и ему стало гораздо легче от ласковых слов, которыми с первого взгляда осыпал его Кертес — самый близкий человек для той, которая так безраздельно владела его душой. Лишь упоминание об отце неприятно его задело, заставив искать способ как-нибудь обойти эту тему, — и возможность для этого дали ему Иртыш с Чулимом, да еще «домашняя свининка». «Мы с Агнеш много о вас говорили, господин учитель, — рукой пытаясь стереть с лица подобострастную улыбку, сказал он, когда они двинулись по направлению к церкви. — Так что я, насколько было возможно, следил за вашими скитаниями. Последнее письмо, кажется, из Ачинска прибыло?» — взглянул он на Агнеш. «О, самое трудное потом только началось», — вмешалась Агнеш с искусственным оживлением и стала перечислять, чего Халми еще не знал. Она твердо намерена была говорить одна, пока они вместе. «А вы не идете на богослужение? — спросил Кертес перед церковью. — Или, может, ваш папаша католик?» — «Нет, я насчет церкви не так чтобы…» — пробормотал, подавая руку, Халми, наскоро найдя компромисс между своей неприязнью к религии и осторожностью, чтобы не задеть ненароком отца Агнеш. Однако Кертесу, кто знает почему, молодой человек понравился. Потому ли, что тот, будучи тюкрёшцем, выбился во врачи, или потому, что тот приехал домой на убой свиньи, а может, увечье его вызвало сочувствие. «Вы еще долго в деревне пробудете?» — осведомился он, пожимая руку Фери. «Ночью сегодня уезжаю». — «Вот как? Тогда, если не сильно заняты вечером, заходите к нам. Сегодня мы, кажется, ни к кому не званы», — посмотрел он на Агнеш. Та была бы рада, если бы оказалось, что их где-то еще ждет жареная утка. «Кажется, ни к кому… В самом деле, зашли бы», — подняла она глаза на Фери, стыдясь своего желания уклониться, но все еще без особой решительности… «Какой приятный молодой человек, — сказал Кертес, когда они шли через церковный двор. — А что у него с ногой?» — «В детстве перенес воспаление тазобедренного сустава», — ответила Агнеш, которая никогда не говорила с Фери о его увечье, но тем больше о нем размышляла — и в учебнике патологической анатомии нашла ему такое вот объяснение. Однако внимание Кертеса уже занято было стоящими у входа в церковь людьми, приподнятыми над головами шляпами, приветствиями, на которые он отвечал, щуря от напряженного узнавания глаза и высоко приподымая свою шляпу.
Агнеш надеялась, что Фери побоится сдержать свое обещание, не явится в богатый дом, где он никогда не бывал, разве что заглядывал через забор — совсем с другим ощущением, чем она — к ним во двор. Однако Фери все же пришел. Агнеш как раз была с теткой возле хлевов. В воскресенье работник их взял выходной и ушел к брату, который батрачил у них же, и тетя Юлишка сама кормила свиней. Агнеш подхватила с другой стороны лоханку, показывая, что не боится работы; она вообще любила смотреть, как заплывшие жиром свиньи, отталкивая друг друга, тянутся с нетерпеливым визгом к отрубям и, добравшись наконец до корыта, умиротворенно, счастливо чавкают. «Смотрите-ка, господин доктор Халми», — донесся с галереи голос отца, на градус более радостный и удивленный, чем того заслуживал гость. Удивление при виде появившегося на ступеньках в конце галереи постороннего хромого человека, узнавание пришедшего, всплывший в памяти утренний эпизод, а с ним и имя молодого человека, его медицинская специальность и — в конце прокрутившегося в его голове маленького фильма — удовлетворение, радость, почти триумф — все было в этом восклицании. «Агнеш!» — позвал он со двора дочь. И пока та, опустив подоткнутую юбку, шла к крыльцу, отец уже приглашал гостя в дом. «Заходите, пожалуйста! Может быть, вот сюда, в комнатку к матушке. Здесь мы и посидим, потолкуем. Это — сын соседа нашего, Халми», — представил он юношу встрепенувшейся на стук старушке, которая как раз отдавала дань маленькой слабости, которую стала позволять себе лишь сейчас, после смерти мужа, в конце прожитой в вечных хлопотах жизни: сидела ничего не делая, правда, не на оставшейся без хозяина угловой скамье, а на краю диванчика, с прямой спиной, словно, даже присев отдохнуть, не желала предаваться греховному — по ее протестантским убеждениям — безделью. Чтоб она да не признала младшего Халми, о котором слышала, что он учится на доктора, и что скоро получит диплом, и даже что в Пеште он с Агнеш частенько встречается! Ведь она была единственной в доме Кертесов, кто, как человек богобоязненный и не впавший от достатка в гордыню, время от времени останавливалась поговорить с худой и бледной, как призрак, матерью Фери, а сейчас, когда этот увечный парень вступил в ее комнату вместе с существами высшего порядка — сыном и внучкой, она, застигнутая врасплох, не смогла сразу отделить уважительность, полагающуюся ему по чину, от некоторой классовой неприязни: вот, значит, как, этот нищий парнишка не сегодня завтра — уже доктор, ровня ее сыну, в то время как их Шани аттестат зрелости с грехом пополам получил. Конечно, ритуал гостеприимства не позволил ей показать своих чувств: она встала, пригласила гостей войти, сама же отошла к кровати и какое-то время слушала разговор молча, потом, ощутив себя в комнате лишней, спросила, не зажечь ли лампу, а когда сын ответил, мол, нет, зачем зря жечь керосин, куда приятней посидеть так, незаметно удалилась.
Сидеть в самом деле было бы приятно, если б Агнеш, несмотря на свое твердое решение ко всему относиться спокойно и терпимо, не ждала с напряжением, на какие больные темы и разоблачительные детали свернет беседа. Выходящее в сад окно затеняли зимние груши и чудом сохранившаяся выросшая до гигантских размеров ель, так что сумерки здесь, в комнатушке, наступали на полчаса раньше, чем вообще в доме. Старая мебель, размываемые постепенно контуры трех человек — двух мужчин за столом и Агнеш как наблюдательницы на скамье в углу, — негромко звучащие в полумраке слова, бегучие огоньки за решеткой печи, дрожащие блики на сливающихся в сплошную темную массу предметах — и, главное, сознание того, что вот оно, то «счастье», о котором во время зимних каникул, в точно такие же вечера, она так много мечтала то рядом с бабушкой, то в одиночестве… Все это было бы так чудесно, если б она способна была остановить время. Вторым, кто, может быть, тоже почувствует прелесть этого вечера и вспомнит о нем, был Фери Халми. Он и в самом деле зашел на минутку: надо было еще собраться. Но если господин учитель был так любезен и пригласил его… Он вот тут, кстати, принес Агнеш кое-что: свои позапрошлогодние конспекты по общей патологии, он их в старых тетрадях обнаружил. Чувствовалось, он целый день набирался храбрости для визита, копил поводы, подавляя в себе хмурый протест человека, родившегося по другую сторону забора. По-настоящему хорошо себя чувствовал только Кертес. Некая индукция передала ему мучительную растерянность Фери, заставляя ответить щедрой добротой и готовностью помочь. С той минуты, как он сошел с поезда, ему приходилось как бы все время сдавать экзамен, постоянно доказывать, что он вполне даже узнает людей, которые подходят расцеловаться с ним, что вполне способен завязать этот дурацкий галстук, вполне понимает лукавство зятя Белы. И вот наконец перед ним этот, кажется, очень разумный, порядочный юноша, которому уже он может помочь, с которым может побеседовать, как когда-то с учеником, узнав, что тот из его деревни или пускай из его комитата.
«Можете представить себе, как я был удивлен, — начал он, — когда услыхал, что из нашего Тюкрёша выйдет врач. В мое время молодые люди в деревне если о чем-нибудь и мечтали, то о поприще учителя или священника. Ну, еще адвоката — это господские дети; наш-то брат не слишком надеялся, что сможет быть достаточно хитроумным. А когда сын моего двоюродного брата, Лайоша Варги, на инженера пошел учиться, это было совсем неслыханным делом. Не знаю, закончил он с тех пор? — обратился он к Агнеш. — Но чтобы врач!.. До сих пор мы тут только на импорте держались, старик Лорши пятьдесят лет нас лечил. Кстати, жив он еще? (Лорши давно умер, это и Фери знал.) Ну, а вы, милый мой, вы-то как избрали такую профессию?» Агнеш замерла: ведь яснее ясного как. Вдруг Фери в интонации отца не расслышит, что тот спрашивает его без всякой задней мысли, и ответит: из-за увечья; или отец сам продолжит: наверное, из-за вашей болезни?.. Но ничего такого не произошло. Фери ответил, что врачом он решил стать с детства, с тех пор, как учитель Херманн дал ему почитать книгу «Человек». «Херманн?.. Постойте-ка… Это не тот ли, что в израэлитской школе учителем был? У него еще две дочки были, обе красавицы. Я о них не слыхал ничего». — «Уехали они отсюда, после девятнадцатого года…» — ответил Фери. (Вспомнив, что находится в доме Кертесов, он не стал уточнять, по какой причине они уехали.) «И школу, конечно, закрыли… Да, коллега Херманн, помню, подготовил тут несколько очень умных молодых людей. Вы, господин доктор, наверное, тоже сначала реальное кончили, приватным путем?..» Агнеш только сейчас узнала, что так оно и было. Это вселило ей в душу некоторый оптимизм. Смотри-ка, сколько лет она знает Фери, а об этом не догадывалась; отец же чутьем учителя и доброжелательным своим интересом сразу все выведал. «Было у меня несколько таких учеников. В основном они шли, конечно, на курсы учителей или в торговое училище — это все-таки полегче ступеньки, но кое-кто отваживался и в гимназию сдавать. Когда ко мне попадал такой юноша, я всегда ему помогал. Из-за этого у меня даже споры с коллегами выходили: одни считали базу знаний недостаточной, другие просто косились: ишь, мол, и этот туда же. Я им доказывал: уж коли парень пробился в гимназию, значит, база у него такая, какая требуется. Против правил я никогда ничего не делал, но одному такому, будучи дежурным учителем, даже контрольную по латыни помог написать».
Все пока шло прекрасно. Фери чувствовал себя заметно свободнее. То давнее дежурство отца на экзамене по латыни словно бы создало между ними атмосферу тайного сообщничества. Они рассуждали о том, как трудно учиться крестьянским детям; Фери рассказывал, сколько всего пришлось ему вынести, пока он, живя в Фехерваре у родственника, заканчивал торговое училище, и как он, целый год просидев дома над учебниками, сдал экстерном гимназический курс на аттестат зрелости. «Да, в моей родне, — сказал Кертес, — чаще всего такого упорства не оказывалось. У них земля была за спиной, да и сами родители их порой расхолаживали. Свояк Молнар, муж тетки моей по отцу (тут он бросил взгляд в сторону шкафа, где перед этим стояла мать), так он прямо сказал сыну, когда тот на юридический записался: гляди, мол, чтоб на тебя не смотрели как на канцелярскую крысу. Дело в том, что Молнары из дворян вышли; свояк Молнар отца моего на «ты» звал, а тот его — на «вы». Ну, сын его и вел себя соответственно. Так большинство без образования и осталось…» Это Фери понравилось. Агнеш даже в полутьме видела, как под длинным носом его обнаружились криво растущие зубы и из горла вырвался хриплый, скрежещущий смешок. Как он некрасиво смеется, подумала она, словно вся скопившаяся в нем горечь и перенесенные унижения вставали на пути выходящих из груди звуков. Дальше речь пошла о недоучившихся, в секретарях, в писарях застрявших студентах. Фери тоже вспомнил одного своего коллегу, ставшего знахарем. Потом, стерев с губ заискивающую, немного застенчивую, немного хитрую улыбку, он, собрав всю свою решительность, осмелился задать вопрос: «Ну, а там как? Там-то вы что видели, господин учитель? Есть там возможность учиться?» — «В России-то?» — сразу понял Кертес, что имеет в виду Фери. И сделал рукой жест, какой Агнеш уже видела у него (Фери это движение, вероятно, мог понять приблизительно так: а, об этом лучше не говорить). «Там теперь всему учатся заново», — объяснил отец словами смысл своего жеста.
У Агнеш не было определенного мнения о происходящем в России, однако она не могла не чувствовать: в том, как об этом говорят тюкрёшские ее родственники, почти все крепкие, самостоятельные хозяева (или тот же дядя Бела из Фарнада), много крикливой демагогии, в которой было желание преувеличить опасность, пережитую в недавнем прошлом, и преуменьшить грозящую в будущем, и ей было неприятно, что во время обильных ужинов отец не только со всем этим соглашался, но еще и подстраивался под тон хозяев, вспоминая какое-нибудь из своих злоключений. Она опасалась, он и Фери станет рассказывать нечто подобное — и тем самым окончательно станет в его глазах чем-то вроде дяди Шани. Однако лояльность натуры и проведенные в самых низах чужого общества годы сделали Кертеса восприимчивым к любым настроениям: он почувствовал, что вопрос, которым сын слесарных и механических дел мастера перевел разговор на российскую ситуацию, требует иного ответа, совсем не такого, как у зятьев, когда они заводили обычное: ну, ты, поди, такого там нагляделся… С этим юношей, так быстро пробудившим в нем учителя, он обязан был говорить как человек, умеющий объективно смотреть на историю, и высказать ему то свое мнение, которое он еще в мастерской по изготовлению шлепанцев пробовал противопоставить взглядам горячего своего друга — академического профессора. «Коммунисты, которые поумнее, очень даже хорошо понимают и прямо говорят, что их судьба зависит от народного просвещения. Правда, такие идеи массам можно пока навязать только силой. Силу же применять бесконечно нельзя, она порождает ненависть, особенно если иметь в виду, что коммунистам приходится сотрудничать и со всякими проходимцами, любыми беспринципными, которые ищут лишь, где получше, как в газетах тамошних пишут — карьеристами. Только вся беда в том, что, пока коммунистами не станут шестьдесят — семьдесят процентов населения, диктатуру тоже нельзя упразднить. Это главная дилемма, и выбраться из нее можно, только дав массам образование».
Здесь он взглянул на слушателя с прежним учительским блеском в глазах. Это мнение он для себя сформулировал еще до тюрьмы, до скорбута, и оно самого его удивило и обрадовало, как когда-то — доходчивое объяснение у доски. Но продолжить, развить всплывшее в памяти мнение он уже не смог (хотя выражение лица его выдавало такую готовность). «Как, бишь, говорил тот молодой красноармеец, — поддался он влечению воспоминаний, — которому я в Ачинске на базаре продал свой учебник механики? У нас тогда кончились все запасы, шлепанцы никто покупать не хотел, вот я и вышел с несколькими оставшимися у меня книгами на базар. Механику я из-за терминов приобрел, когда мы еще относительно хорошо жили; было еще «Путешествие по Алтаю» Пржевальского и японский разговорник: я его по ошибке купил, думал — китайский, письмо у них одинаковое. Дело в том, что я во время своих лингвистических увлечений и китайский язык учил».
[46] Оплодотворение двух яйцеклеток одного овуляционного периода.
[47] Энинг — село, уездный центр в окрестностях Балатона.
[48] Височная артерия (лат.).