— Мартини экстра драй.
— Sure?
— Exactly.
И бездушное существо насмешливо улыбнулось.
— Как тебя зовут?
— Мне показалось, ты слышал. Григорий.
Я униженно промолчал. Может быть, назовешь свое имя? Я быстро назвался. Может быть, угостишь? Я быстро кивнул. Он тебя угостит, фыркнул Кляузевиц. Разговорами. Я люблю разговоры, сказал мальчик. Я слушал, как вы тут базарите, ничего не понял. Я и столько слов подряд не свяжу. В этом-то вся их ценность, сказал Давыдофф. Базарить так, чтобы всем все было понятно — дурной тон. Слова произносятся вообще не для того, чтобы кто-то их понял. Это как музыка — фон для чувств и поступков. Какая тогда разница, сказал я, говорить или молчать? Знаешь, сказал Давыдофф, это как живое и мертвое — разницы никакой, только метафизическая. Молчание друзей становится речью, пустые речи — просто громкое молчание, многие мертвые, если они не исторические личности, легко притворяются живыми, живые, наоборот, выдают себя за мертвых. Особенно когда живому нужно стать исторической личностью, сказал я. Святое дело, сказал Кляузевиц. Хотя я не совсем догоняю. Ну, сказал мальчик, я-то вообще не догнал. Это, сказал Давыдофф, самое главное.
Я заерзал. Знаете, сказал я, здесь что-то душно, накурено. Хотите, пойдем к Аристотелю, там и договорим? Знаешь, сказал Кляузевиц, может, молчание и слова — одно и то же, но идти и сидеть на месте — разные вещи. Так что вот я сейчас встану и побегу. Там обед будет, сказал Давыдофф. Обед! сказал Кляузевиц. Папа теперь путается с вегетарианцами. Что может дать уму или сердцу картофельный салат? Кто такой Аристотель? спросил мальчик. Важный дядька? Да, сказал я. Это такой важный дядька, который всё знает и у которого все обедают. Давай, Карл, поднимайся. Идем, Гришенька.
Я так торопился его увести, что забыл о том страшном зрелище, которое ждало нас у Аристотеля. А ведь он звонил. Приглашал, предупреждал.
Многие из моих знакомых похвалялись тем, что водили дружбу с признанными вождями нашего лучшего из всех возможных века: отцами мысли, столпами искусства, провозвестниками оставшихся в прошлом бурь. Я предпочитал ходить к перипатетикам, хотя и знал, что старики давно стали посмешищем для интеллектуальной тусовки, особенно с тех пор, как увлеклись облагороженным на цивилизованный манер дзен-буддизмом. Теперь в особые лунные дни они выходили на набережную перед Академией Художеств и медитировали рядом со Сфинксами, причем одни предпочитали возводить очи горе, а другие, мистики, — опускать долу. В большинстве своем это были тихие, безвредные люди, и Сфинксы не возражали. Один Аристотель, не могущий забыть о былом своем величии в роли воспитателя покорившего мир Александра Македонского, держался склочником. Неутомимый, не терпящий возражений, деятельно-мстительный, он ни у кого ничего не просил и всех ненавидел, а если кого и любил, то странной любовью. Познакомились мы самым прозаическим образом: я не сдал ионийский диалект у профессора Соболевского, перепутав формы аориста у двух глаголов-близнецов (один из которых означал «смешивать воду с вином», а другой — «разбавлять вино водой»), и профессор Соболевский сказал мне, что с таким вопиющим незнанием греческих глаголов (подумать только, «смешивать» и «разбавлять»!) нужно посещать не Университет, а близрасположенную ремесленную школу. Хороший кровельщик обществу полезнее, чем недоучка-филолог, назидательно изрек профессор, возвращая мне пустую зачетку. А недоучка-филолог опаснее пистолета. После экзамена я сидел на скамейке перед парадным подъездом факультета, печальный и трепетный, как впряженная в телегу лань. В этом трагическом положении и заклеил меня папа всей новой философии, специально, как потом выяснилось, приходивший в полуденные часы к Университету, чтобы набирать себе учеников из числа нерадивых студентов. Он был бодр, подтянут, убедителен и имел достаточно крепкие зубы, чтобы не обломать их о черствый хлеб репетиторства, который глодал с неослабевающей энергией. Одно время его звали преподавать теорию знаковых систем на кафедру Лингвофилософии и курс аналитик на кафедру Логики, но звали не настойчиво, да и он со своей стороны не настаивал, не сочтя за благо общение с молодыми наглецами приват-доцентами в первом случае и получившим должность завкафедрой Б. Спинозой, человеком буржуазного, как выразился папа, склада — во втором.
Я проучился у него несколько месяцев, в компании с пятью товарищами, из которых каждый был шалопаем на свой лад, а все вместе составили незабываемую тусовку, приводившую в ужас окрестные рюмочные, пока, так и не совладав с ионийским диалектом, не перевелся на романо-германское отделение и отказался от занятий, все же не перестав ходить в гости. Отдаю ему должное: он был крепкий старик с прекрасной головой и памятью и погиб только при столкновении с медитацией и завезенными из Москвы антропософскими штучками. Москва! Москва! Все беды оттуда.
Аристотель квартировал в Съездовской линии В.О., выбрав дом, фасад которого был украшен, в псевдоклассическом вкусе XIX века, коринфскими пилястрами и фронтоном, над чем ученики втихомолку, но нагло потешались. Прислугой у него жила тихая, маленькая, покорная старушка из благородной фамилии, предки которой в XV веке были веселыми немецкими баронами, в XIX — политкорректными чиновниками Российской империи, а в ХХ — горсткой костей легли в землю, горсткой букв — в могилу биографических словарей. Аристотель третировал эту кроткую Эмилию всеми доступными ему способами, а поскольку изобретательность никогда не была его слабой стороной, преуспел. При хлопке двери старушка дрожала вместе с посудой в буфете, так что Воля Туськов, любимый ученик папы, одно время с ним живший, принужден был съехать: вечно опухшие глаза и сдавленные рыдания бедной графини в сочетании с ее полновесным именем мешали ему сосредоточиться. Сидя за какой-нибудь статьей, он начинал думать о тщете, бренности, кстати вспоминал и трогательное стихотворение нашего известного классика Лермонтова... Статья оставалась ненаписанной, Воля выходил к Эмилии на кухню (Аристотель брезговал этой демократической причудой и всегда призывал графиню к себе) и тихо, нудно утешал, от чего та плакала еще горше.
Мы попали на прием, который Аристотель давал в честь приехавшего из Москвы модного писателя, но опоздали к обеду. Кляузевиц изменился в лице, увидев убранный стол и толпу снобов, которые судорожно предавались разгулу своего хилого интеллекта. И набилось же их на холяву, доложу вам. Уверен, Аристотель позвал пятерых, шестерых, а явились все тридцать.
Приехавший к папе гость принадлежал к той блестящей плеяде новых романистов, чьи имена были у всех на устах, но сочинений почти никто не прочел, хотя они и шли нарасхват. Его последний роман — он назывался «Безответная любовь», но речь там шла о цветах, минералах и других вовсе неодушевленных предметах, а среди персонажей не было ни одного человека, — свободный, злой, по-настоящему яркий, поражал как столбняк, — но, кажется, только меня одного. Во Франции, впрочем, его оценил и перевел какой-то подвижник, крепко ударившийся, судя по переводу, о любовь к ближнему. Тридцать снобов, оплот читательской массы в родной стране, трубили об этой книге потому, что литература по-прежнему оставалась неотвратимым дежурным блюдом в гостиных и на кухнях. Всех их, даже самых независимых, интересовали только сплетни, только рассказы об интригах и похождениях, наконец — сами интриги, в которых они намеревались со временем принять участие. Для собравшихся у Аристотеля писатель был не автором «Безответной любви», а героем свежего анекдота: пикантного, злого, приятно грязного.
Разумеется, они не могли опуститься до вульгарного любопытства. Язык мещан их коробил. Они подозревали в себе такие бездны и откровения, которые не позволяли пользоваться ни словарем Ожегова, ни сленгом. Сплетня излагалась под видом хитроумной интерпретации сюжетных ходов, гаденькие намеки подавались как мифотворчество. Слова в их речи терлись друг о друга, как пассажиры в переполненном вагоне метро: потно, плотно, обреченно. В глубине души они презирали изящество и ненавидели краткость; то и другое казались им сухим и ничего не выражающим. Они дулись и искали подтекст, ближайшие смыслы их не устраивали. Подленький цвет нации. Шестерки.
Я сидел в уголку, хлебал коньяк, дружелюбно поглядывал на снующих по комнате. Тощие и упитанные, патлатые и с начинающимися лысинами, в пиджачках и свитерах, мужчины и женщины, были ли они по-настоящему такими, какими представали под моим всеискажающим недобрым взглядом? Я готов допустить, что в частной жизни им была присуща добродетель, целый букет разнообразных добродетелей; я не мог оценивать их как частных людей. Но я мог оценить их пламенные творческие потуги, все эти тусклые мнимые откровения, маргинальную или глянцевую фальшь. Из-под кое-как прилаженных ужасных масок львов и мефистофелей торчали симпатичные уши рядовых ослов. Напыщенный вид большинства являл, по замыслу, подлинный образ их «я», с большим трудом высосанный из пальца. Некоторые преувеличенно скучали.
Писатель спокойно стоял у окна; в одной руке он держал чашку с чаем, другой, сжимающей тонкую серебряную ложку, энергично его размешивал. Его умненькие глазки глумливо искрились, широкий рот улыбался, и наверняка он уже получил свою порцию наблюдений, и в его голове, поверх течения разговоров вокруг, крутились гладкие пассажи будущего рассказа.
Аристотель подвел меня, представил (всё слишком лестно для правды, но и ложью не назовешь). Писатель протянул мне красивую гладкую руку, поглядывая с неуверенной лаской. Я любил его книги; он сам был мне противен.
На нас косились. Здесь, в этом доме, все знали, кто я такой; слухи бежали впереди репутации, репутация спешила, переставляя увечные ноги, я тащился далеко позади: мое бедное алчное существо, рассмотреть которое доставало воли немногим, выстоявшим в борьбе с быстроногими герольдами сплетен. Если бы я действительно совершил все то, о чем шушукались, имел всех тех, кого мне приписывали, то, наверное, был бы счастливейшим человеком. Скорее всего, я был бы Карлом Кляузевицем. Но я оставался собою, нервным, неуверенным и очень часто имевшим только объективную реальность, данную мне в ощущениях. Я даже не был писателем, который успешно борется с жизнью, от души имея ее в своих сочинениях, — а это уже совсем другая жизнь. Мне было нечего сказать миру. Поговорить приятнее с книгою. Выпить — сидя перед зеркалом. Четыре стороны света — и плюнуть можно в любую, на выбор. Во что-нибудь да попадешь, и удачный плевок вернется громом рукоплесканий. Или пулей. Или простой оплеухой. Не сложно.
— В Москве уже снег, — заметил писатель. Он все еще не знал, как себя держать. Я был для него словно корабль без опознавательных знаков и в тумане. То ли флагманский крейсер, то ли старая баржа.
— Деньги могут всё, — сказал я меланхолично.
— Эти убеждения делают вам честь.
Он повеселел. Люди не знают полутонов. Противопоставь их аффектам беззлобное безразличие — и тебя сочтут тонкой натурой, а под сухой коркой сарказма найдут трепетную ранимую душу. Да, я сам верил, что имеющаяся во мне душа нежна и ранима, только вот что понимать под этим словом. Слова — не больше, чем слова; они многозначны.
— Вообразите, неделю назад я пил кофе на бульваре Распай, деревья стояли желтые, было сухо, тепло, солнечно... Вы любите Париж?
— На картинках.
— Хотите съездить? Ваша семья вас отпустит?
Грубо работаешь, подумал я. Я живу один, сказал я. Так интереснее.
Он улыбнулся. Тогда вас ничто не держит. У меня нет привычки путешествовать, сказал я. Вы — писатель. Куда бы вы ни ехали, вы путешествуете в пределах своего воображения. Вы попали в Париж уже со своим бульваром Распай в кармане. Вряд ли парижские деревья были желтее ваших. А для меня все бульвары одинаковы.
Он засмеялся; к нам кто-то подошел. Общество постепенно распадалось на кучки и пары. Я заметил, как Аристотель смотрит на Григория. Смотри сколько хочешь, бедный папа, этого мальчика на греческий не зацепишь. Я уже знал, что он из топовой семьи нуворишей, поднявшихся на торговле мылом и, чуть-чуть, — оружием. Когда, заскучав, он бросил институт, чадолюбивый родитель купил ему фирменный диплом и место атташе в далекой спокойной стране на берегу теплого моря. В далекую страну Гришенька не поехал, предпочитая мутные родные пейзажи. Диплом он, кажется, потерял. Минувшей весной ему исполнился двадцать один год.
Улыбаясь, я осторожно подобрался к ним, стоявшим у другого окна. Аристотель вел речь о поддельных этрусских вазах, прекрасный экземпляр одной из которых помещался здесь же. Мальчик слушал его, опустив руку на подоконник, так, что она легла вплотную к руке Аристотеля. Эти две руки, похожие на ощипанный трилистник, потрясли меня своей непристойностью. Я вспомнил, что трилистник — эмблема «Адидаса» и кого-то из ирландских святых.