Шли дни, недели, месяцы. Исправно стучали костяшки деревянных счетов в Третьяковской конторе. Музицировали сестры, Соня и Надя. Занималась цветами Александра Даниловна. По вечерам все чаще собирался в доме молодежный кружок. Стал наведываться из Саратова молодой купец Тимофей Жегин, чуть грубоватый, неуемной энергии, с сияющими голубыми глазами. Он входил в комнату, добро улыбался, плотный, курчавый, и от его присутствия сразу становилось шумно, весело, уютно. «Жегин жив, как ртуть», — говорила о нем Соня. То он такое отмачивал, что Павел, застенчивый и целомудренный, лишь руками всплескивал: «Тише, Тима, не дай бог, сестры услышат». То писал в письме лирично и красиво, словно поэт: «Волга не думает еще сбросить с себя свое ледяное одеяло, в городе — грязь непроходимая, день пасмурный и бродящие тучи хотят разразиться дождем, в воздухе сыро. Скверно». Видно, был он одним из тех талантливых русских самородков, которыми так обильна приволжская земля. Павла тянула к нему эта добрая неуемность, которая роднила обоих. Только у одного она таилась глубоко внутри, у другого бурно прорывалась наружу. До самой смерти своей Тимофей Жегин остался ближайшим другом Третьякова.
По-прежнему по воскресеньям ездил Павел на Сухаревку. Только в июле 1853-го был там пять раз. Делал небольшие покупки, записывал их в карманной книжке, показывал Сергею. Медынцев и Жегин уезжали летом в Нижний на ярмарку, а так хотелось и с ними поделиться, особенно с Алексеем, любителем живописи. Павел рассказывал ему в письмах о своих находках и покупках. «Благодарю за дружеское извещение, которому я рад от души, — отвечал Алексей Медынцев, — не говоря о дешевизне приобретения, радует меня более то, что желаемое тобой сбылось… Как я завидую, что ты навещаешь Бухареву-сушню, и желал бы скорее взглянуть на твои приобретения».
Но скорее не удается. Дела держат Алексея в Нижнем. Он скучает без друга, и вновь летит в Москву теплое послание: «Прощаясь с тобой, бесценный друг мой Паша, мы условились не забывать друг друга… Ни горы, ни леса и никакое пространство не изгладят из памяти моей тех дружеских чувств, которыми мы взаимно сроднились друг с другом, и которые так глубоко вкоренились в сердце моем, что едва ли какой злой нож может вырвать их». Они верили в свою дружбу крепко и страстно, как верится только в молодости. «Мой первый друг, мой друг бесценный»! Кому в жизни не довелось обрести его, глубоко несчастен. Павел Третьяков всегда был счастлив в друзьях: и в молодости, и на всем жизненном пути. Большая душевная щедрость, глубокая принципиальность, светлый ум, даже какой-то дар провидения и неизменная скромность постоянно тянули к нему людей. С одними судьба потом разведет, с другими, напротив, соединит до самой смерти.
А пока все молоды, веселы, счастливы. Все собрались за праздничным столом в светлой третьяковской столовой. За окнами морозно и снежно. 15 декабря. Во главе стола — Павел. Ему сегодня исполнился двадцать один год. На противоположном конце — Александра Даниловна. По бокам родные и друзья: Коншины — Володя и Лиза, нарядная, четырнадцатилетняя Сонечка, Сережа — душа застолья, Алеша Медынцев, Манечка Третьякова — любимица дома, двоюродная сестра Павла и Сергея. Все в сборе. Наполнены бокалы. Сергей встает, гости затихают.
— Мы собрались сегодня, чтобы поздравить нашего дорогого Пашу. Поэтическое слово в честь новорожденного скажет Алексей.
Алексей торжественно поднимает бокал и, повернувшись к смущенному имениннику (господи, как не любит Павел быть центром внимания!), начинает:
Пенится в бокалах шампанское. Разносолы, маринады, салаты наполняют комнату соблазнительными ароматами. Сияют добротой и любовью глаза сидящих. И дорогой друг желает:
Алексей закончил чтение. Все потянули свои бокалы к бокалу Павла — Архимандрита, по дружескому прозванию. Раздались аплодисменты, общий гул поздравлений повис над праздничным столом. Павел, русобородый, с карими глазами и легкой полуулыбкой, всем своим удивительно благородным иконописным обликом действительно походил на архимандрита. Он вступал в свое третье десятилетие. И круг друзей, и Сухаревский рынок были непременной частью тех незабываемых лет.
В следующем, 1854 году Павел Михайлович впервые начинает покупать масляную живопись. В его карманной книжке появляется запись о том, что им приобретено на Сухаревке девять картин за девятьсот рублей. Очевидно, имелись в виду картины старых голландских мастеров, купленные как раз в тот год. Третьяков, видимо, твердо решает собирать именно живопись. Какую? Пока просто хорошую. Произведения подлинных живописцев независимо от национальной принадлежности, жанра, манеры. Это все еще пробные шаги на пути коллекционирования. Становление взглядов и вкусов. Поиски самого себя.
В этом же, 54-м, опять в октябре, он снова повторяет поездку в Петербург. Он по-прежнему без устали работает, без устали читает. Бежит время. Погруженный в свои занятия, он не всегда замечает частое отсутствие брата по вечерам. Мать и сестры давно уже поняли, что пропадает Сергей в семье Лизоньки Мазуриной и что скоро быть свадьбе. Наконец счастливый Сергей приходит к Павлу и объявляет о своем намерении. Тот рад, он нежно любит брата. Знает он и Лизу Мазурину, миниатюрную, тоненькую, словно куколка. Лиза почти ровесница Соне и Манечке. Видел ее Павел Михайлович в доме Дмитрия Петровича Боткина, тоже молодого любителя живописи, мужа одной из Лизиных сестер — Софьи Сергеевны. Павлу сестры понравились, а юная Елизавета Сергеевна — сплошное очарование. Павел обнимает брата и поздравляет. Они садятся на диван и принимаются обсуждать, что нужно сделать к свадьбе.
И вот в доме в Толмачах все приходит в движение. Старую александровскую мебель с жесткими спинками меняют на модную, мягкую. Все комнаты отделывают заново. Потолки украшают лепниной. Над лестницей помещают медальоны-барельефы по Торвальдсену, датскому скульптору. Совсем теперь непохож третьяковский дом на купеческие особняки старого Замоскворечья. Да и быт его давно уж не патриархален. Обрученный Сергей Михайлович начинает давать балы. Приглашается оркестр. Гости танцуют до зари. Жених и невеста неотразимы. Сергею Михайловичу двадцать два, Елизавете Сергеевне шестнадцать. Сергей красив, строен, как всегда, необычайно элегантен (урок покойного батюшки Михаила Захаровича по поводу модных каблуков не пошел впрок, да ведь и время другое). Невеста веселится, как дитя, переодевается по три раза за вечер: то в бархатном вишневом платье танцует, то в палевом, то появляется в белом атласном. Соня и Манечка уже ее лучшие подружки. Все счастливы, оживлены. Счастлив за Сергея и старший брат. Только на балах этих он не показывается. Как и прежде, уединяется с вечера в своей келье-кабинете, точно схимник, и сидит там за книгами.
После свадьбы молодые поселились во втором этаже. Еще раньше обзавелся семьей Алексей Медынцев. И Жегин уже женат. Только Павел Михайлович, тихий и застенчивый, не встретил пока ту единственную, которой мог бы предложить руку и сердце.
В 1856-м весной он снова ездил в Петербург. До сих пор не опомнится Павел Третьяков от поездки. Она решила его судьбу как коллекционера. Прошедшие годы он словно в сумерках нащупывал верный путь: шел медленно, наугад, постоянно спотыкаясь и останавливаясь. Гравюры, акварели, картины голландцев… Разве этим бессистемным, непродуманным покупкам следует посвятить себя? Растрачивать на случайные вещи столь дорогое время и деньги? Непостижимый Петербург подсказал ответ, преподнес ему такой сюрприз, о каком он, страстный собиратель, будет вспоминать и думать до самой смерти. Петербург познакомил Павла Михайловича с удивительной коллекцией Федора Ивановича Прянишникова, директора почтового департамента. Будучи членом Общества поощрения художеств, он помогал многим молодым, необеспеченным художникам, покупая у них картины. Много набралось у него и слабых работ. Но среди ста пятидесяти произведений, составлявших его коллекцию, были и жемчужины первой величины. Картины Кипренского, Боровиковского, «Сватовство майора» Федотова. Самое же замечательное в этой коллекции было то, что состояла она целиком из произведений только русских художников. Мысль — показать развитие русской живописной школы, мелькавшая в голове Павла Третьякова, мысль, еще окончательно не созревшая, была, пусть бессознательно, воплощена в Прянишниковской коллекции. Идея эта встала теперь перед молодым коллекционером зримо и овеществленно. Павел внутренне захлебнулся от восторга перед замечательной коллекцией Федора Ивановича и от осознания наконец собственной задачи.
Если б купить Прянишниковскую коллекцию, этот «кусочек» истории русской живописи, да продолжить собирание произведениями современного искусства, вот бы и получилась национальная художественная школа, национальная гордость. Взволнованный, он переходил от картины к картине, вглядывался, всматривался, машинально потрагивая бороду.
Наведя осторожно справки, Павел Михайлович узнал, что Прянишников коллекцию свою больше не пополняет, а, напротив, желает продать. Но цена была слишком велика тогда для Третьякова. Прянишников просил 70 тысяч рублей. На такой расход Павел Михайлович не мог еще решиться. Однако желание приобрести собрание не покидало его никогда. Он объявит об этом желании в своем завещании в 1860 году. В 1862 году он будет спрашивать мнение о коллекции у художника Худякова (двенадцать картин из собрания Прянишникова в тот момент находились на выставке в Лондоне) и получит ответ, что в Лондоне есть, «вероятно, вещи, вполне достойные всякой галереи. Есть и из оставшихся картин многие замечательные и в особенности по своему историческому развитию Русской школы». Худяков подтвердит тем самым мысль Павла Михайловича. В 1895 году, за три года до смерти, Третьяков напишет Стасову: «Если б Прянишниковская коллекция соединилась с нашей, я ужасно был бы рад, только Прянишниковская, а не другие, после туда поступившие, некоторые номера очень бы дополнили нашу…»
Несомненно, коллекция Прянишникова подтолкнула Павла Михайловича к собиранию картин именно русской школы. Не сумев купить заинтересовавшее его собрание, Третьяков решил сам начать коллекционировать произведения молодых художников, своих современников, то есть сделать то, что в свое время делал Прянишников. Но надежды заполучить коллекцию директора почтового департамента Павел Михайлович никогда не терял. Не мог он догадаться, что мечта его осуществится спустя много лет после его смерти. (Коллекция Прянишникова влилась в собрание Третьяковской галереи в 1925 году, в составе коллекций Румянцевского музея.)
К тому времени в России был уже не один пример частного собирательства. Покупал картины царь, великие князья, дворянство, покупали многие именитые купцы: Солдатенков, Кокорев, Хлудов, Боткин, Мазурин. Но по продуманности и глубине поставленной перед собой задачи никто не мог равняться с Третьяковым. Третьякову с самого начала его беспримерной деятельности были чужды погоня за модой и соперничество, чуждо всякое меценатство. Уже заказав первую картину, он знал, что в конечном итоге будет коллекционировать не для себя, не для детей своих, а для всего русского народа.
Этой первой заказанной картиной было «Искушение» Шильдера. Приняв решение о собирательстве русской живописи, Павел Михайлович, не откладывая исполнение в долгий ящик, тут же поехал по мастерским знакомиться с художниками. И вот в мастерской Шильдера ему понравилась небольшая, только что начатая картина (а может, даже эскиз), названная «Искушение». Более чем скромная по своему сюжету и художественным достоинствам, сентиментальная картина изображала молодую девушку возле постели умирающей матери, отказывающуюся от браслета, протянутого корыстной сводней. Убогая комната, ожидающий благосклонного ответа кавалер, приславший бессердечную сводню, недоумение и испуг девушки — все это выглядит сегодня несколько наивно и, несмотря на драматическую тему, не больно-то трогает душу. Но Павел Михайлович остановился именно на этом произведении. Он ведь только начинал. И важно, что при начинании его не заинтересовал выспренний или парадный сюжет, а пригляделся он к сцене, хорошо знакомой ему по замоскворецкому быту. Сколько видел он таких сводней (Замоскворечье славилось ими), сколько слышал подобных историй! Особенно же близким показался ему, верно, тон художника, некое моралите в нем звучащее. Оно было сродни его благонравному купеческому воспитанию. Павел Михайлович и сам пописывал нравоучительные стихи и басни. Ему импонировало, что картина как бы призывала девушку «хранить и в бедности оттенок благородства».
Было бы даже странно, если бы первая же купленная им вещь оказалась шедевром. Пройдет время, пока станет точен глаз коллекционера, пока появится особое, по словам Крамского, «какое-то, должно быть, дьявольское чутье», о котором потом будут много говорить.
«Тих и загадочен Третьяков», «загадочная фигура собирателя». Как часто встречаются подобные слова в статьях и воспоминаниях! Порой действительно трудно отрешиться от мысли, что была в нем какая-то загадочная внутренняя сила — рулевой, каждый раз направляющая его по верному руслу. Даже названия обеих картин, открывающей и завершающей его коллекцию, имели символический смысл.
Искушение собрать русскую галерею оказалось таким сильным, что безраздельно взяло в полон молодого купца и владело им до конца его дней. Когда-то самый первый коллекционер русской живописи П. П. Свиньин (лет за тридцать до Третьякова) задался подобной же целью, но, сочтя невозможным выполнение такой задачи одним человеком, распродал собрание. Третьяков окажется тверже. Всю жизнь положит он на осуществление своей мечты. И нет в нем никакой загадки, никакой мистики. Только вера в необходимость и пользу начатого дела, вера в русское искусство да огромная сила характера.
«Все Ваши деяния заслуживают внимания и пример для слабых людей», — напишет уже на второй год его собирательства один из новых друзей, художник Аполлинарий Горавский. Третьякова поняли и приняли сразу. Несмотря на застенчивый, замкнутый нрав, он быстро завоевал любовь и уважение. Отношение к Павлу Михайловичу складывалось доброжелательное, с пониманием значимости его затеи. В тот третий его приезд в Петербург он познакомился не только с Шильдером. Худяков, Аполлинарий и Ипполит Горавские, Сверчков, Соколов, Боголюбов открыли ему двери своих мастерских. Всех покорила серьезность и искренняя заинтересованность молодого собирателя. У Худякова купил Павел Третьяков «Финляндских контрабандистов». Вторая картина, после заказанного «Искушения», тоже была жанровой.
Интересы коллекционера лежали в той же плоскости, что интересы нового художественного поколения, представители которого были, как правило, его ровесниками. Многие из них, ученики и вольнослушатели Академии художеств — разночинцы, приехали в Петербург из отдаленных краев России. «Эти новые люди умели и думать и читать книги, и рассуждать один с другими… и видеть и глубоко чувствовать, что кругом них в жизни творится. Искусство не могло уже для них быть праздным баловством», — скажет позднее Стасов. Слова его с равным успехом можно отнести и к Павлу Михайловичу. Он был им сродни по духу и воспитанию, жил теми же мечтами о русском искусстве, да и читал, наверно, те же книги. В 1855 году вышла диссертация Н. Г. Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности». Ее основные положения шумно обсуждались в художественных мастерских, вызывали бурные споры и бессонные ночи. Третьяков внимательно слушал и, судя по тому, что именно стал собирать, полностью соглашался с молодыми художниками, пропагандировавшими своим творчеством мысли идеолога эпохи Чернышевского: прекрасное есть жизнь, искусство должно заниматься воспроизведением ее, должно выносить приговор над явлениями действительности.
Новые веяния быстро проникли в консервативную Академию художеств. Молодым художникам приходилось отстаивать свои интересы. Это было непросто. По словам новых друзей и знакомых Третьякова, положение дел в академии оставляло желать лучшего. Академическая школа создавала картины на библейские, мифологические и исторические сюжеты, пейзажи, преимущественно итальянские и французские, да репрезентативные, льстивые портреты. Ими украшались аристократические гостиные, пополнялись фамильные галереи. Искусственность поз, нарочито приятный колорит, избыток эффектности — вот что характеризовало академическую живопись. Она была призвана услаждать «нежные» чувства дворянства, «восполнять недостаток прекрасного в действительности», против чего так решительно выступил Чернышевский.
Произведения «чистого искусства», которое отметалось молодыми художниками, не удовлетворяли и Третьякова. В 1857 году он пишет Аполлинарию Горавскому: «Об моем пейзаже я Вас покорнейше попрошу оставить его и вместо него написать мне когда-нибудь новый. Мне не нужно ни богатой природы, ни великолепной композиции, ни эффектного освещения, никаких чудес… дайте мне хотя лужу, грязную, да чтобы в ней правда была…» Наделил бог Павла Михайловича удивительно верным пониманием всего нового, передового в искусстве. И письмо его Горавскому — точный отклик на веяние века — чуть не дословно перекликается с высказываниями демократических критиков и новых его петербургских друзей.
Идут к концу 50-е годы. Совершенствуются молодые художники. Серьезнее, умнее становится коллекционер. Углубляются взаимные симпатии и уважение. Поначалу Павел Михайлович, желая иметь вещи, созвучные его вкусам и взглядам, засыпает иногда художников рекомендациями. Это идет от искренней любви к искусству и от малоопытности. Художники понимают и не обижаются, отвечают коллекционеру мягко, но твердо. Так, Сверчков поясняет Третьякову: «В первом письме Вашем Вы писали мне так много замечаний, что трудненько их запомнить, когда пишешь картину, прошу Вас совершенно положиться на художника, и будьте уверены, что каждый из нас, где подписывает свое имя, должен стараться, чтобы не уронить его в своем произведении». А уже примерно через год Третьяков пишет А. Горавскому: «Рассматривая Ваши работы, я не делал никаких замечаний, слыша от Вас, что все безусловно хвалят Ваши работы, а „Старухой“ даже восхищаются, и не делал потому, что не находил, чем бы особенно можно было восхищаться, но, не доверяя себе, несмотря на приобретенную в последние годы довольно порядочную опытность в делах искусства, я ждал… что именно скажет Иван Иванович Соколов, потому что его я считаю за самого прямого человека… В „Старухе“… я против этой манеры, композиция плоха, вкусу нет». Так нелицеприятно Третьяков изъяснялся всегда, особенно с теми, кого любил. «Высказывая все это, я рискую потерять Вашу дружбу, чего я никак не желал бы, истинно любя Вас; но я и никогда не льстил Вам, и откровенность у меня всегда на первом плане… Не доверяйтесь кружку судей-приятелей и вкусу необразованной публики». В этом весь Павел Михайлович: говорит что думает, рискуя разойтись с другом. Но дружба не ослабевает. Именно за эту исключительную принципиальность и уважают его. Аполлинарий Горавский отвечает: «Я давно хотел изъявить Вам свою чистосердечную благодарность за Вашу дружескую откровенность ко мне и дельное замечание… Суждение Ваше и Ив. Ив. касательно моих картин и этюдов весьма справедливо, и я сам это чувствую, что мои пейзажи от природы так далеки, как небо от земли».
К мнению молодого коллекционера уже начинают прислушиваться.
— Я мало имею чести Вас знать, но уже привык уважать Вас, — обращается к нему недавно познакомившийся художник Трутовский.
— Только сохраните ко мне Ваше расположение, — просит живописец Богомолов, человек безалаберный и пьющий, картиной которого Третьяков остался недоволен.
— Душевно благодарю за Вашу дружески нравоучительную правду, которой буду стараться держаться, — говорит в новом письме Горавский, — часто даже немного завидую Вам, что в таких молодых летах во всем Вы основательны и благоразумны, каждое слово, вещь, дело судите обдумавши, зрело и без малейшей политики, откровенно передаете. Я очень ценю деяния Ваши, беру в пример и считаю Вас за то истинным другом.