Эти слова, повторяемые им каждое утро, хорошо понимал пес Ворчун, первым сбежал со ступенек крыльца и, словно бы прокладывая путь хозяину, затрусил к сараю, где мирно уживались под одной крышей коза Дунька и десяток кур с петухом; коза в загончике внизу, куры — на нашестах под крышей.
Он откинул задвижку, распахнул дверь. Из сарая дохнуло сухим теплом мятой травы, козьей шерсти, птичьего помета; облачко тепла потеснило наружную сырость, стало медленно растекаться по двору, насыщая его запахами жизни. Со старой рябины у дома слетела стая воробьев на утреннюю поживу возле кур; из лепного гнезда за наличником окна выпорхнула ласточка, ввысь и вкось рассекла туман, исчезла (в том месте, чудилось, засочился свет); крупный уж Иннокентий выполз из норки под крыльцом, вскинул лакированный пятнистый ромбик головы и, помелькивая раздвоенным жалом-языком, принялся как бы на вкус определять воздух сегодняшнего утра; отозвался и еж Филька, несколько раз сердито фыркнув: мол, я тоже здесь и пока жив-здоров; проснулись пчелы в ульях под яблонями, тоненько и сердито зазудели около летков, не осмеливаясь лететь с подворья в туман. Не хватало лишь кота Варфоломея, но тот всю ночь гонял во дворе мышей, только под утро впрыгнул в открытую форточку и теперь заслуженно спал на дерюжном коврике у кровати хозяина.
Выпустив кур и посыпав им пшена, он пошел в дом, взял подойник, полотенце и ковшик теплой воды, не забыл прихватить с вечера приготовленную горбушку хлеба; вернулся в сарай, неспешно, наговаривая ласковые слова, скормил хлеб сонноватой, пахнущей травяной жвачкой и молоком Дуньке, потом, присев на низенький стульчик, сполоснул, насухо протер вымя и сильными, резковатыми сжатиями ладоней подоил козу. Она отдала молоко до капли. Он сказал ей: «Спасибо, милая», повел со двора и неподалеку от частокола изгороди, посреди лужайки из сеяных трав привязал к железному колышку, припустив достаточно веревки.
Дунькиным молоком, густым, чуть желтоватым, радующим и видом и вкусом, он поделился с жильцами подворья: псу Ворчуну налил в миску, ежу Фильке — в плоскую консервную банку; воробьи подбирали пшено на куриной площадке. Петух Оратор сердито прокукарекал в туман, призывая запропастившееся солнце, поперхнулся сыростью, заворчал недовольно и повел шкодливое семейство к изгороди на кучу торфяного перегноя. А вот и частая гостья явилась — верещит на коньке крыши сойка, возмущается: «Вшё съели, вшё!..» Прилетает она из дальнего леса, километров за пять, и ее тоже подкармливает хозяин. Недолюбливает он, пожалуй, только ворон, но терпит, тоже ведь живые существа; и от них какая-никакая польза — мусорный ящик исправно очищают.
Теперь можно заняться собой, — неспешно думает он. Идет за дом. Здесь из-под древнего камня высверкивает струйка воды (будто камень выдавливает ее) и по деревянному желобу стекает в бассейн, с выложенными камнем стенками и песчаным дном. Вода льдисто-прозрачна и на вид тверда: ступи, кажется, на ее поверхность и шагай, как по льду. Он раздевается до трусов — вот ведь, ни единой человеческой души вокруг, а совсем голым купаться не может: все мнится некое Око, за всем и всегда наблюдающее, да и живности сколько на его подворье, — окунается с головой, плавает, чуть вскрикивая от родникового холода воды; десять метров в одну сторону, десять — в обратную.
По желтой песчаной дорожке трусцой бежит в дом. Ласточка, вернувшись с мятым мотыльком в клюве, резко снижается над ним, словно проверяя, он ли это, и, овеяв ветерком ему спину, камнем падает за наличник окна, где сидит на гнезде подруга; оттуда слышится цвирканье, клекот — легкая утренняя перебранка: наверное, долго летал супруг, и добыча оказалась не столь вкусна… Все это отметилось в его памяти мгновенно, четко, сразу и забывшись, ибо он уже в доме, растирается полотенцем у горячей печи, с хищноватым гудением выжигающей из березовых поленьев сухое тепло. На плите позвякивал крышкой кипящий чайник.
— Чаек готов, Иван Алексеевич, садитесь завтракать, — проговорил он громко, с чуть угодливой просительностью и торопливо ответил себе своим обычным голосом: — Благодарю, тронут вашей заботой.
Он привык к такой вот маленькой игре: будто бы в доме кто-то есть (вероятнее всего, женщина), и этот кто-то, встав пораньше, затопил печь, прибрался в комнате и на кухне, а вот уже ласково к столу приглашает… Чтобы в каждое утро было именно так, он сперва терпеливо управлялся по дому и только потом выходил во двор.
Завтрак его небогат, изо дня в день почти тот же — два яйца, чашка молока, хлеб, чай, — ест он неторопливо, как, впрочем, и работает, и мыслит: жизни впереди много, работы и того больше, мыслям незачем суетиться при его одиночестве, а пища, кому неизвестно, проглоченная в спешке, едва ли бывает полезна.
Подбрасывает в печь звонких полешек, ставит на плиту чугунок с водой, чистит картошку, прошлогоднюю, в усиках ростков, потом моет пшено, мелко нарезает свиное сало, — будет кондер на обед, блюдо не шибко изысканное, но питательное. Да и что можно приготовить в мае, когда старые запасы кончаются, а новое не наросло в огороде, не нагуляло веса во дворе?
Заправив чугунок, он усаживается на диван в горнице. Напольные часы, выпуска девятьсот первого года, глухо, с ворчанием шестеренок отбивают семь утра. Туман за окнами приметно посветлел и еще более оживился — уже в одном направлении промелькивал желтыми, серыми, мертвенно синеватыми всполохами: невидимое пока что солнце пробудило где-то по окраинам долины ветерки.
Это время для него особенное, он называет его «Часом вхождения в жизнь» — свою, здешнюю, и жизнь большого мира. Включает радиоприемник, слушает последние известия. Затем читает газеты. Не свежие, правда (он раз в неделю ездит на мотоцикле в районный городок за двадцать четыре километра, берет почту, подкупает кое-что в магазине), но не большая беда, что газетные новости он узнает позже других людей, у него ведь здесь иное время, не ускоренное всеобщим техническим прогрессом, как бы забытое, не учтенное им. Впрочем, он привык по радио (если, конечно, удавалось добыть батарейки) слушать последние известия, а из газет вычитывать — недельной давности. Будущее старался предугадывать сам. Складывалось даже некое объемное восприятие всего происходящего в мире.
Чтива ему хватало, он выписывал четыре газеты да еще литературно-художественный журнал, самый толстый, — для «культурного просвещения» и чтобы не разучиться нормальному человеческому языку.
В стране идет перестройка, сажают в тюрьмы воров и приписчиков недавнего застойного времени, переводят заводы и фабрики на хозяйственный расчет, открываются кооперативы, передают землю и скот в семейный и бригадный подряд, критикуются ранее неприкасаемые авторитеты, без боязни говорится о демократии; «гласность» и «перестройка» стали популярными словами в мире, не замалчиваются беды социальные, экономические, особенно в сельском хозяйстве: подумать только, крестьяне ездят в столицу за продуктами!..
— Ты рад этому, Иван Алексеевич?
В прошлое воскресенье, когда он отоваривался сахаром, пряниками, спичками в районном магазине, к нему подошел выпивоха Мишка Кнут, рассказал анекдот: «Слышь, приезжает большой дипломат с Запада, говорит нашему большому: как вы справляетесь с перевозками, у вас же транспорт плохо работает? Наш умный отвечает: очень даже просто, везем все в Москву, а из Москвы граждане сами развозят».
Мишка похохотал, а потом вполне серьезно предложил копченой колбасы, привезенной им из столицы. «С божеской наценкой, слышь, в три раза всего. Сутки езды в один конец, понял, да работяге магазинному на бутылку ссудил, не считая ночевки без комфорту в вокзальном скверике. А?.. Только из уважения к твоей исключительной личности и одинокому проживанию на вредной местности». Хотел было он приобрести у Мишки Кнута палку сухой колбасы (по правде сказать, вкус ее позабыл), но удержался, тут же подумав: умру, что ли? Перекупкам не будет конца, если будем перекупать друг у друга то что должно продаваться свободно. Ехал потом домой с ощущением пусть и наивной, а правоты: помог хотя бы так перестройке — не дал выпивохе на водку.
Рад он переменам в стране? Конечно. Хотя понимает: до него не скоро они дойдут. Много другого, неотложного накопилось: ракеты нужно по всей планете уничтожить, из Афганистана войска вывести и восстановить все там разрушенное, с продовольственной программой справиться, бюрократов одолеть, детей духовности обучить… Но потом, он верит, настанет такое разумное время, пусть через десять или пятнадцать лет, когда люди вспомнят о нем: живет некий Иван Алексеевич Пронин у загубленной долины, копошится там, оживляет понемножку рукотворную трясину, надо бы помочь ему: земля-то общая все-таки! Придут с умной техникой, а главное — с добрыми желаниями.
А пока, что ж, надо работать. К тому же его «Час вхождения в жизнь» закончился, он ощутил себя частицей мира людей, поместил себя среди них на весь сегодняшний день. Без этого, ему думалось, запретно дышать даже вон тем затхлым туманным воздухом, все еще сыро липнущим к окнам дома.
Кот Варфоломей, отоспавшись, настойчиво просил, немо мяукая (потерял голос от здешних туманов), свою плошку Дунькиного молока. Лакай, милый, работаешь ты хорошо: в доме ни единой крысы. Страшатся тебя эти зверьки, а им да тараканам, говорят, и атомное облучение нипочем. После человека самые живучие вроде бы.
Воображая, какой будет земля, если не уберегут ее от ядерной войны, — только люди-карлики и огромные крысы да тараканы (живо увиделось: лысый головастый уродец на тонких ножках отбивается каменным топориком от десятка свирепых тараканов, величиной с Варфоломея), — Иван Алексеевич, печально усмехаясь, неспешно облачился в рабочую спецовку: парусиновые брюки, резиновые сапоги, высушенный на печи ватник. Туго подпоясался ремнем, голову покрыл старенькой фетровой шляпой: она плотно охватывала голову, и глаза под ней не утомляются от солнца. Во дворе он заметил: туман еще более посветлел, белой спокойной пустотой распространялся от дома во все стороны. Это означало, что день будет хорошим, ясным.
Пройдя к питомнику, Иван Алексеевич надергал шесть десятков маленьких, в вершок высотой, сосенок, уложил их в просторный рюкзак, сунул за ремень топорик, взял мотыгу и пошел со двора.
Ворчун грустно проводил его до калитки, лизнул руку: «Знаю, опять сторожем оставляешь…», вернулся к дому, влез на крыльцо, сел и смотрел вслед хозяину, пока тот был виден в тумане.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Поднялось невидимое солнце, оживило воздух, ночной пар над обширной долиной осел, словно бы втянулся в заболоченную почву до новой ночи, и человеку в какой уже раз открылась неприглядная картина: почти у самых его ног начиналась взбугренная, ржаво-серая трясина, с темными мертвенными озерами, кое-где чуть оживленными чахлой осокой и камышом, высохшими и упавшими деревьями. Слева, где одиноко возвышался его дом, видны заброшенные полусгнившие строения, бугры фундаментов; сады будто с испугу забрели в болото и торчат из него жалкими скелетами деревцев; перекосилась, увязла по окна и старая церковь, но держится еще, чисто отражаясь ржавыми куполами в стоялой черной воде… А вот блеснули под солнцем громоздкие, серо-кристаллические холмы — отвалы калийной соли посреди долины (это от них веет иногда запахом цветущих фиалок), сразу за ними — искривленный куб обогатительной фабрики и дальше, если попристальней вглядеться, можно различить сквозь утреннюю послетуманную мглу башни копров, увязших в зыбкой земле, как бы не выдержавшей промышленных нагромождений.
Так оно и случилось, впрочем. Под всей этой долиной были шахты, из них десятилетиями добывали сильвинитовую руду. Старые тоннели бросали без надежных креплений, прибавляли новые и новые: стране требовалось все больше «эликсира плодородия» — калийных удобрений. Под землей множились пустоты, на поверхности росли горы солеотвалов, выработанной руды, в черных озерах отстойников скапливались тысячи тонн ядовитых шламов.
С вершины соляных вулканов ветер срывал облака пыли, рассеивая ее вокруг. Солью припорашивались окрестные леса, поля и луга, отравленным воздухом дышали рабочие производственного объединения «Промсоль», задыхались в летние знойные дни жители ближних деревень. Но добыча шла и расширялась: люди у нас сознательные, потерпят, картошечку и прочие овощи любим покрупнее да покрасивее. И терпели. Жили. Работали. Колхозники даже шутили: нам и удобрять не нужно огороды — с неба сыплется «эликсир»!
Беда подступила разом, как всегда неожиданно (кто же ее ждет в напряженных буднях труда, победных рапортов, штурме новых производственных рубежей?), просела дамба водохранилища, выплеснулся из него крутой вал, пронесся по шламовым отстойникам, набрался мощи и затопил почти всю производственную территорию черной кислотной жижей. Был, конечно же, объявлен всеобщий аврал, спасали помещения, технику, укрепляли дамбы (хорошо хоть поселок солевиков выстроили в стороне, на возвышенном месте). Справились с аварийной ситуацией, наладили прерванную добычу руды, доложили в верха. Но вскоре перекосило один из копров над шахтой, треснули бетонные стены обогатительной фабрики, а дальше и того хуже — порвало солепровод, тысячи кубометров шламов залили огромное пространство живой земли. Были опять авралы, героические подвиги целых бригад, приказы, рапорты, напряженный труд всего объединения И все напрасно: выработанные пустоты неглубоких шахт втягивали, всасывали перекопанную, перегруженную, перенасыщенную влагой поверхность. Земля опускалась с лесами, полями, деревнями, грунтовые воды заливали ее там, куда не достигали неудержимо растекавшиеся шламы отстойников. Производство прекратилось. Жители деревень переехали в другие пригодные для жизни районы. Покинула гиблую долину и «Промсоль» — переместилась на десяток километров в сторону и там разработала новые шахты: земледелие зачахнет без минеральных удобрений, а запасов калийных солей в здешних местах — на ближайшие сто лет.
Ивана Алексеевича Пронина уже давно, однако, не печалит апокалиптическая картина загубленной земли. Что проку в грустных воздыханиях? Напротив, стоя сейчас на сухом пригорке, он с успокоенной радостью видит, как упорно продвигается в тряскую долину растительность: первой схватывает корнями хлипкую почву осока, за нею следует камыш, за камышом — ивовый кустарник, далее — осина с березой, и уже по их зарослям Иван Алексеевич высаживает сосенки и елочки. Этот черед не им придуман, так установилось в самой природе, он только помогает ей, понимая: зеленое, живое не терпит мертвых пространств.
Тринадцатый год он теснит болото, по нескольку метров в год отбирая у него для трав и деревьев, дышит гнилостными испарениями, живет в доме, чудом каким-то устоявшем на краю деревни.