Они бросили тяпки, побежали вниз, к запруде, сверкающе-синей посередине, белой справа от плотной стаи домашних уток и гусей среди кувшинок, осоки, рогоза. Солнце вроде бы неохотно разогревало остывшую степь (каждый день одно и то же: раскаливай увалы и барханы, а за ночь степь снова остынет; не надоест ли?), но сразу почувствовалось его сухое тепло, лишь только они сбросили платья. Спины, руки, ноги как паутиной обволокло колкими лучами.
Плавали, брызгались, перебрасывали друг другу помидор, а потом, гусинокожие, выбежали на песок, разломили первый степной плод. Зелено-красный, сахаристый внутри, он был теплым и духовитым — едва не задохнулись от его густого сока.
— Вот это синьор-помидор! — сказала Иветта.
— Первые всегда вкусные, — подтвердила Маруся. — Теперь пошли пшеничку смотреть, может, еще застанем нашу Верунью.
По плотине, затем вдоль речки свернули в широкую низкую долинку и увидели желтое, ровное, мерцающее золотистыми искрами пшеничное поле. Сначала поле, ибо во всей огромной степи оно было особого цвета, особого хлебного запаха: радостью, успокоением, нежностью повеяло от него, и еще древностью, и небесной нескончаемостью. Потом уже приметили в левой, более возвышенной стороне женщину в темном длинном платье и платке, напоминавшем капюшон монахини. Она по-мужски сильно взмахивала косой, укладывая ровным рядком срезанную пшеницу, а позади нее высился суслончик из восьми снопов. Остановились, глядя, запоминая видение, перехватывающее дыхание: желто светящееся поле, женщина в резко-темном, снопы колосьями вверх.
— Вот и мы, Вера-Верунья! — выкрикнула излишне громко Маруся, предупреждая, вероятно, что она не одна.
— Доброе утро, Вера Степановна, — сказала Иветта, почтительно не дойдя несколько шагов до нее.
Женщина сделала полный взмах, поправила валок захватом — грабельками, приделанными к косе, и тогда повернула голову, только голову. Четко проступил на желтизне поля ее профиль: прямой нос, черные брови, стиснутые губы и глаз — среди синеватого белка острый коричневый зрачок. «Чего вам?» — спросил глаз, тогда как тело, напряженное работой, словно бы не пожелало отвлечься. Но голос прозвучал кротко, с напевностью:
— До-оброе.
— Помогать будем! — сказала Маруся.
— Берите снопы, несите во двор, — медленно выговорила Верунья, отвернулась, взмахнула косой. И погрузилась в работу. Взмах, шаг вперед, полуоборот головы… Плечи прямые, руки и ноги молодо округлы. Ни согбенности, ни полноты излишней. Какая-то нестареющая пожилая женщина, решившая не быть старухой. А голос и вовсе, став строгим, зазвучал молодо: — Слышала, что я сказала, Ма-аня?
Они взяли по два снопика, аккуратных, туго повязанных жгутами из соломы, и Иветта даже охнула от удивления: снопики были увесистые, налитые живой плотью, держать их, нести было приятно, как здоровеньких, крепких детишек. Чувствовалось: тяжесть твоя сливается с притяжением земли.
Когда отошли немного, Маруся виновато проговорила:
— Не хочет с тобой знаться. Ты погоди еще, она привыкнет.
— Сколько ждать? Месяц, год? Нам же уходить надо, я уже не могу…
— Вот поправитесь…
— Отчего она такая злая?
— Не злая — неудачливая. Жизнь не получилась, любила одного человека…
— Расскажи.
— Ладно. Только ты никому: обидится на меня Верунья. Любила она деда Мотю, еще до войны, молодые они были… Тогда в Седьмом Гурте много народу жило. Ушел Мотя воевать — она и сейчас Мотей зовет его, — ждать стала. Три года ждала, а он вернулся с женой, на фронте она вроде жизнь ему спасла. Верунья уехала и как пропала. Много лет прошло, дети у деда Моти выросли, поразъехались. А когда бригаду отсюда снимали, жена тоже уехала — внучат нянчить, Мотя остался один: «прикипел», говорит, к Гурту. Сколько лет так жил — не знаю, потом пришла Верунья, где-то узнала, что он совсем одинокий. А жить с ним не стала, заняла родительский дом.
— Семья, муж где у нее?
— Не было, говорит. По разным городам скиталась, не нашла места.
— Какие вы все…
— Обыкновенные. Сердце у нее закаменело — не могла простить. А теперь уж состарились.
Иветта шла, молчала, с непонятной обидой для себя удивляясь: в таком забытом, малолюдном обиталище и столько человеческого! Прямо-таки загадочное микрообщество! Это еще Маруся о себе помалкивает. Вот и идиллия оазисная — тишь, гладь да божья благодать… Выходит: «Все мое ношу с собой», где человек — там все нажитые им страсти. Почему же они отгораживаются? Чтобы не прибавить чужой боли? Но расспрашивать больше Иветта не стала, ибо нарушилось ее представление о благодатном Седьмом Гурте вдали от НТР. Кого и чем теперь удивишь, вернувшись в столицу? Гелий Стерин первый вышутит их странствие за полынью горькой: «Хлебнули горького до слез!» Посмеется над гуртовиками: «И всюду страсти роковые… Седьмой Гурт — не седьмое небо!»
Снопики составили в суслон посреди высокого, огороженного таловым тыном дворика. Маруся обошла вокруг, поправила суслон, чтобы не развалился, сказала:
— Подсохнут колосики — обмолотим.
— Вы и хлеб себе сами выращиваете?
— Нет, муку нам привозят, это птицам корм. Мелем немного на блины, сдобу. Вкусное наше жито! Может, вас успеем угостить.
— Ты говоришь: жито, жать. А Верунья косит.