И норовят в Естегу камешком шибануть. И надрал бы ухо, да боится, не свой в деревне, что поделаешь. Только пугает:
— У, мудведь идет ужо! Мудведь вузьмет!
Сталоверами ругает Естега здешний народ — богомольны да строги очень, на каждом углу кресты срублены, у каждой околицы матерой — о восьми концах, о четыре тяжелых чурки крест стоит, — в крестах живут. Не простой народ, с прижимом, лешаки, иконники-законники. Есть сядут, так и тут не просто: ложкой зачерпай из чашки, когда черед дойдет, не обнеси, а то от старика ложкой в лоб. А в блюдо не лезь, пока старик не помолитвовал, да за едой не смейся, да слова какого не скажи. Да все со крестом, с молитвой.
Своего попа нет, так достают за сорок верст, — не ленивы, а поп приезжать любит, — хорошо встречают, хорошо провожают на богатой Шуньге.
Поп-то для дороги не особенно подходящий — пудов на десять, — главное, что на лодченке не возьмешь, гони ему карбас, а с карбасом по Гледуни взад-вперед тяжело, хлопотно. Тяжело хоть, а возят.
И сей год на первый спас порядила Шуньга Епимаха Извекова привезти попа обедню отпеть. Был Епимах на Шуньге первый старик, вроде старосты, и ключ большой часовенский висел у него под божницей; прилежный к церкви человек, — кому лучше за попом ехать, как не ему.
Поехал. Тем временем вина, пива все ставили, котла, чугуна по деревне не доищешься. Бабы пироги пекли, рыбники с семгой загибали, сочни скали, колоба катали. Первый спас на Шуньге пасхи поважнее.
Привез Епимах попа, больно тяжел поп, чуть не ухойдакались на Крутом падуне, да бог спас. Себя не пожалел Епимах, грудью лег на весла, оба уключья вывернул, а выбрались из ямы.
И приметил Епимах, был смутен поп всю дорогу, воротил все нос в берега невесело.
Один раз спросил Епимах:
— Пошто, бачко, эко смутно глядишь?
И сказал тут поп про то, как на Устье Кирилко Стручков бога искушал. Приехал с ученья — не узнать парня, ровно бы и не устьинский.
А случай был такой. Спиливал Кирилко перед домом старую лесину и говорит ребятам:
— Вот на капильтю осталось не допилено, а залезу, не страшно.
Ребята его подбивать, — залез действительно, сел на верхний сук и кричит: «ничего не боюсь!» А поп в это время мимо шел. Все, конечно, шапки поскидали, а Кирилко хоть бы что, — жеребцом сверху заржал. Народ в смех, попу бы помолчать, а он в сердцах-то и скажи:
— Ужо, бог накажет — свернешься, может.
А тот сверху:
— Да бога то нету.
Ужаснулся поп:
— Как нет бога? Кто про это может знать?
— Я вот знаю.
— Ах ты, младень — больши глаза! — рассердился поп. — Ну, как докажешь — доказывай.
Не надо бы попу останавливаться, — все-таки сан духовный имеешь, — чтобы с сопляком спорить, а тут еще народ слушает. При том и положение нехорошее: сопляк наверху сидит, а ты к нему бороду задирай. Да уж сердце было не удержать, что поделаешь.
А Кирилко с дерева-то и начал доказывать:
— Я вот их всех буду ругать — пускай с дерева меня свалят. И бог растакой, и богородица-мать растакая, и Николу туды-суды.
— Ну и дурак! — сказал поп и живо пошел прочь. А потом всю ночь у попа сердце болело, спать не мог, с примочками всю ночь попадья пробегала.
Вот какое было дело, зашла зараза и на Устью, во век неслыхано. Пропал у попа спокой, душа заскучала.
И все пытал поп в дороге у Епимаха, верно ли Шуньга стоит, не прилегает ли кто к старой вере, не зовут ли в раскол, не завелось ли какой заразы.
— Пошто, бачко? — вздымал тяжелую бровь Епимах.
— Время, видишь, неверное, — печаловался поп, — вгустую садит репье, антихристово семя.