А я голоден. И счастлив.
Последние новости: город накрыли дожди, похолодало и как-то враз деревья накинули желтые плащи, но ветр их немилосердно треплет, рвет, и в пасмурном воздухе уже отовсюду торчат голые сучья… Почему-то под коркой зазвучал Пушкин: «Что делать нам в деревне? Я встречаю…» Но у него речь о зиме. Да и город наш не деревня, хотя на укромной улочке Красный ручей можно встретить небольшое стадо коз в репейниках.
Ну так вот, осень, и от чая я не отказываюсь, сам себе его завариваю и подношу. И читаю все-таки не Пушкина, а Йейтса. Он поэт этой осени в Смоленске. Почти каждое его стихотворение вызывает ассоциации, будит мысль и потом курится прозрачным дымком, — три признака, по которым я распознаю, настоящее (для себя).
ПЛАЩ. Я сшил из песен плащ. / Узорами украсил / Из древних саг и басен / От плеч до пят. / Но дураки украли / И красоваться стали / На зависть остальным. / Оставь им эти песни, / О Муза! Интересней / Ходить нагим.
Одно из стихотворений этого сборника, купленного в магазинчике за Днепром.
Вначале я подумал, что какое-то не осеннее стихотворение-то. Но заметил перекличку и решил оставить, правда, рискуя показаться тем самым дураком. Но плащ Йейтса только сумасшедший на себя примерит. По крайней мере в наше время, не знаю, как обстояли дела раньше.
У города свой плащ, ржавая дерюга, серая ольха, зеленые заплатки, речные чайки на плечах, черный уголь. Дома по оврагам топятся дровами и углем… И скоро дерюгу город скинет, обнажится вся мощь и немощь этого тела. Да и сейчас понятно, что Смоленск — город 17–19 веков. Двадцатый не оставил здесь ничего, кроме своих коробок, бетонных столбов и памятников, не многим отличающихся от столбов, безымянных мостов…
…Здесь моя мысль ускользает по столбовой дороге — по Днепру. Пока писал это, успел прочитать еще одну вещь Йейтса — «Плавание в Византию». Да это уже другая песня.
…Но уже прошла ночь, и выглянуло солнце, а осеннее солнце — гениальный архитектор. И город предстал во всей вневременной сути.
Ну, может, и не во всей, но его линии восходят к этому.
Сегодня-то день рождения Хемингуэя. После армии открыл его. И хорошо, что не раньше. Это было то, что надо.
Однажды мне он приснился: в заброшенном пункте ГАИ сидел у окна, тут же был черный слуга. Я собирался узнать, понравилась ли ему рыбалка на Днепре, но так и не помню, спросил ли и что он ответил. С тех пор, приближаясь к этому пункту ГАИ (действительно заброшенному) на кружной дороге под автомобильным мостом, всегда вспоминаю тот «случай». Неизгладимое впечатление оставили его военные и поствоенные вещи, рассказы. «Праздник, который…» И до Парижа было ясно, что так все и есть: кафе, платаны, запах вина на улицах. «Ротонда» на перекрестке и как бы на выпуклости, откуда хорошо видно во все стороны, и вкус душистого коньяка. Это, конечно, его город. Город имени Э. Хемингуэя.
Потом магия его прозы ослабела. Осталась лишь поэма «Старик и море».
Но не так давно вдруг взялся полистать «Фиесту» — и запоем перечитал, удивляясь непреходящей бодрости и свежести.
Прошлое уже немыслимо без него. Значит, и будущее.
Осень, начавшаяся под знаком поэзии странного ирландца, анахорета из средневековой башни, мифотворца и идеалиста, продолжается. В сумерках особенно бодрят вот эти ясные и крепкие строфы, напомнившие мне еще одну светлую вещь — повесть Гессе «Последнее лето Клингзора», хотя там все заканчивается и вовсе не весело. Но улыбка, смех, о которых говорил Гессе в другой книге — в «Степном волке» — роднит эти вещи и помогает здесь и сейчас не унывать.
Товарищ отправился по делам в Москву, я с ним доехал до Гагарина, вышел. В потемках полез по железнодорожному мосту, сыро, раннее ноябрьское утро, ни один фонарь не освещает раздолбанных ступенек; наткнулся на сооружение из труб: ремонт. Протиснулся дальше. Тут же на мосту спал сидя возле клетчатых баулов какой-то странник с налипшей на башмаки глиной, — даже в темноте было видно, глина светлая. Спустился, направился дальше к церкви с ведром и лопатой, там горел единственный фонарь. Белели стены среди черных древесных стволов. Прошел мимо оградок, отыскал могилы тестя и тещи, надо было их подправить. Сухие черные травы были выше меня. Никак не получалось сюда поехать… Или все-таки не так уж и хотелось. Да и были надежды на москвичей, каждую субботу приезжающих сюда, в деревню, — электричка останавливается рядом.
Стало ясно, что без рукавиц не обойтись. А где взять?
Со стороны железнодорожного моста вдруг донесся дикий вопль. Повторился. Стонущий, мучительный, злобный. А, тот странник, видимо, очнулся, обнаружил себя на каком-то мосту в измороси, с разламывающейся башкой — или что там у него разваливалось, ныло, саднило… «Ааа, рррыы-оо!» — снова в ярости завопил он.
Над кладбищем деревья строго молчали, клонили осенние ветви.
Зашел в железнодорожную будку, дежурный в оранжевой безрукавке в ответ на мою просьбу протянул брезентовые рукавицы в мазуте, от денег отказался, но я оставил на тумбочке, мол, ладно, просто помяни.
В разгар работы — я таскал песок — появилась смотрительница из дома, стоящего рядом с церковью, в теплом старомодном платке, в допотопном пальто. Она была немного не в себе, я ее видел раньше, на похоронах. Она стала рассуждать о нижней перекладине креста, мол, ее не должно быть, только средняя и верхняя вместо таблички, на коей были слова: Царь Иудейский… и т. д. Я помалкивал. Поговорив, женщина ушла, пообещала помянуть на службе усопших. Уже совсем развиднелось. Павел Петрович вопрошающе взирал с круглого портрета. Моросило. Нежно позванивали снегири. Я вспоминал наши прения за чаем в деревне, где он учительствовал. Таких собеседников у меня уже больше не будет. Каждый человек — это беседа. С его уходом и беседа прекращается. Но некоторые беседы, безвозвратно закончившиеся, томят тебя долго, наверное, всю жизнь. И все-таки продолжаются?.. Нет, это уже монологи. Как вот и этот. Монологи, сны, обрывки прошлого, — наши мертвецы с нами.
Прибегали пугливые собаки, искали чем-нибудь разжиться.