Хотя семья Кафки, как и семья Гашека, часто переезжала, она никогда не удалялась от центра города, от границ исчезнувшего гетто[301]. Кроме кратких периодов, когда он жил на Вацлавской площади и на Златой улочке, Франц Кафка, “родоначальник двадцатого века”[302], всегда проживал в заколдованном круге Старого города. Несколько улиц: Майзелова (где он родился 3 июля 1883 г.), Целетна, Билкова, Длоуга Тршида (Dlouhá třída), улица Душни, Парижская (бывшая Микулашская) с видом на реку и Староместская площадь навсегда связаны с образами автора “Превращения”, подобно тому, как остров Кампа навсегда останется связанным с жизнью Владимира Голана. Не только те дома, в которых Кафка проживал, но и начальная школа, в которой он учился, а затем немецкая гимназия и факультет юриспруденции Пражского университета находились в центре, причем гимназия располагалась в том самом дворце Кинских, куда Герман Кафка позднее перенес свой магазин. В нескольких шагах от Старого Места, на улице На Поржичи, возвышалось здание, где Кафка работал – Агентство по страхованию рабочих от несчастных случаев (Arbeiter-Unfall-Versiche-rungs-Anstalt für das Königreich Böhmen, Dělnická úrazová pojišťovna).
Рассказ “Описание одной борьбы” – единственное из произведений Кафки, где весьма точно отражена топонимика богемской столицы.
В ночной прогулке по замерзшему снегу, при свете луны, взгляд охватывает Фердинандову улицу, Петршинский холм (Лаврентьеву гору), Влтаву, чугунный парапет набережной, “городские кварталы на том берегу”, “лишь несколько огней” которых “горело, играя с глядящими глазами”[303], Стрелецкий остров, Староместскую водонапорную башню с часами, Карлов мост, Карлову улицу, Клементинум. Создается впечатление, что и в сцене с полицейским, который выскальзывает, подобно конькобежцу, из далекого кафе с черными окнами, и в изображении толстухи с фонариком, что вышла из одной из пивных на Карловой улице, откуда раздавались звуки фортепьяно, Кафка словно перебирает наброски Киша в поиске местного колорита[304].
В “Процессе”, самом пражском из всех чешскоязычных и немецкоязычных романов, Прага не упомянута ни разу. Но хотя имя ее стыдливо умалчивается, она все же просвечивает, словно через филигрань, в матовом свете. Утонченное присутствие Праги, во всех ее основных чертах, здесь даже сильнее, чем в зарифмованной топографии Рильке, в сборнике “Жертвы ларам” (нем. “Larenopfer”), где Градчаны, собор Святого Вита, Лорета, Вышеград, Мальвазинки, Смихов, Злихов, Влтава, купол Никольского собора сменяют друг друга, словно в шарманке с цветными картинками[305]. Чтобы придать таинственности и призрачной атмосферы городу на Влтаве, он прибегает в “Процессе” к сдержанному и точному монодическому[306] повествованию – прозрачному, без прикрас, к сухой и предметной талмудической аргументации. Подобная трансцендентальная адвокатура контрастирует с напыщенным и пылким языком пражских неоромантиков и экспрессионистов, хотя, как заметил Адорно, она тоже причастна к этому направлению, и в ней ощутимо влияние художников-экспрессионистов[307].
Таким образом, в “Процессе” богемская столица анонимна и завуалирована: она анонимна и лишена анамнеза, как и герой романа; драма романа разворачивается в схематической, архетипической обстановке. Но, несмотря на абстрактность описанного в романе маршрута, многие места узнаваемы. Так, можно предположить, что банк, в котором работает Йозеф К., напоминает офис страховой компании “Assicurazioni Generali” на Вацлавской площади, где Кафка служил перед тем, как был принят на должность прокуриста в Агентство по страхованию рабочих от несчастных случаев, или же, если принять во внимание кладовку, где “громоздились старые, ненужные проспекты, опрокинутые глиняные бутыли из-под чернил”, в которой один из экзекуторов выпорол розгами двух стражников, то он скорее похож на фантастический дворец здания Богемского Юнион-Банка (Česká Banka Union) на улице На Пршикопе, с его полутемными лабиринтами коридоров[308]. Предместье, где прячется “необычайно длинное” здание, в котором Йозеф К. подвергается первому допросу, с его невзрачными домами с окнами, “на подоконниках которых громоздились постельные принадлежности”, с бакалейными лавочками в полуподвалах, хотя про него и написано, что он находится на окраине, все же наводит на мысль о полуразрушенном еврейском квартале. В еще более бедной и грязной окраине, где на самом верху крутой лестницы гнездится жалкая каморка Титорелли, можно узнать пролетарский район Жижков, столь любимый Кафкой.
Желание выйти из заколдованного круга, центра города, и переселиться на окраину, а также чувство вины, испытываемое сыном обеспеченных родителей перед обездоленными часто влекли его в тот дикий квартал, который в то время “приличным людям” посещать не рекомендовалось. Но, возможно, изображая грязное помещение суда, Кафка имел в виду пражские учреждения в целом – кабинеты, упрятанные в странных трущобах, в невзрачных зданиях, подобных крысиным норам, с темными коридорами, грудами пожелтевших бумаг, покрытых толстым слоем плесени и пыли. Собор – это собор Святого Вита, а “серебряная статуя святого” в соборе – надгробие Яна Непомуцкого. Йозеф К. отправляется на казнь, проходя по мосту, а именно по Карлову мосту, над островком, который есть Кампа. “Улицы с подъемом” сооответствуют улицам Малой Страны, а место казни совпадает с Страговскими каменоломнями.
Но пражскость “Процесса” проявляется и во многих других мелочах, таких, например, как упоминание отношений между квартирной хозяйкой и жильцом – отношений, которые нередко пленяют воображение писателя[309]. В этом романе Кафки, как, впрочем, и в “Замке”, разлита лень – недуг города на Влтаве, лень, что перекликается с его упрямством, с его отторжением, его изнеможением. Постоянное упоминание кроватей и постельного белья, запах незаправленной кровати, упоминаемый Адорно[310], склизкий космос матрасов, на которых персонажи, часто изнуренные, погружаются в сон, служит отражением не только недуга, таящегося в теле Кафки, но и безволия, натужной апатии столицы с ее вечно подавляемыми порывами. Поэтому отнюдь не кажется удивительным то, что написал Вилли Хаас о двух романах: “…я читал их, как читают столь знакомую панораму собственной юности, в которой сразу же узнаешь каждое тайное укрытие, каждый уголок, каждый пыльный коридор, каждую отдаленную аллюзию, самую тонкую”[311].
В дневниках, в отличие от “Процесса”, Кафка тщательно указывает улицы, кафе, театры, синагоги, окрестности. Он часто гулял в Хотковых садах[312]. Его прогулки в темноте по нищим окрестностям, особенно по Жижкову, напоминают блуждания Блока по болотистым и туманным предместьям Петербурга[313]. В жажде сказки, которая охватывает его в пражской атмосфере, он находит шутовские моменты, волшебные промельки, чудачества из паноптикума, связанные для него с детской беспечностью: “Старинные развлечения на рождественском базаре. Два какаду на поперечной жердочке тянут записки с пророчествами. Ошибки: какой-то девушке предсказывают любовницу. Некий господин стихами предлагает искусственные цветы: “To jest růže udělaná z kůže” (“Эти розы сделаны из кожи”)[314], или, по поводу игры “четыре угла” (ит. “quattro cantoni”), которая по-чешски звучит “Škatule škatule hejhejte se” (чеш. “Деревце, деревце, переменись”): “Тут играют в “Škatule škatule hejhejte se” – я крадусь в тени от одного дерева к другому”[315].
Любовь к городу на Влтаве сопровождается у Кафки постоянными жалобами, проклятиями в ее адрес. В очередном письме, написанном им в сентябре 1907 г. Хедвиге Вайлер, он называет богемскую столицу “проклятым городом”[316]. А вот что он пишет Максу Броду в письме от 22.7.1912: “Ведь что у меня за жизнь в Праге! Потребность в людях, которая мне свойственна и которая оборачивается страхом, едва дело доходит до ее осуществления, удовлетворяется только во время отпуска”[317]. Кафка часто мечтает развеяться, бежать прочь из города, куда-нибудь в дальние края. Курту Вольфу он пишет: “…возьму жену и уеду из Праги, возможно, в Берлин”[318]. В октябре 1907 г., когда Кафка был принят на службу в “Ассикурациони Дженерали”, он сообщает Хедвиге В.:
“…и тем не менее тешу себя надеждой когда-нибудь усесться в кресло в очень дальней стране, рассматривая из окна поле сахарного тростника или магометанское кладбище”[319]. Стремление к далеким землям, проявившееся в названиях некоторых произведений, как, например, “Америка”, возможно, унаследовано Кафкой от двух дядюшек по материнской линии, двух Львов: Альфреда, что был начальником испанской железной дороги, и Йозефа, управлявшего колониальной компанией в Конго и снаряжавшего караваны[320].
Его заметки о городе на Влтаве часто отмечены налетом таинственности, угнетенным настроением: “Печаль, нервы, телесное недомогание, страх перед Прагой; в постели…”[321], или:
“Прага. Религии забываются, как люди”[322]. Густав Яноух состряпал одно сравнение, которое мне кажется ужасающим: между Кафкой, сидящим в офисе за письменным столом, со склоненной головой и вытянутыми ногами, и мертвенно бледным “Читателем Достоевского”, с головой, откинутой на спинку кресла, повисшими руками, изображенным на мрачной картине Эмиля Филлы[323]. “Среди жестов и повадок в кафковских историях, – утверждает Вальтер Беньямин, – ни один не встречается столь же часто, как согбенность – согбенность мужчины, низко опустившего голову на грудь. От усталости горбятся у него судейские в “Процессе”, от шума – портье в “Америке”, наконец, просто от низкого потолка – молодой человек из рассказа “На галерке”[324]. В его дневниках постоянно встречаются аллюзии на одну связь, что питает гумус Праги (пражский чернозем) – это связь между невинно осужденным и поражающим его палачом. Голан изрекает: “Палач стелит постель поэтам. Молчи, земля, и получишь кость!”[325].
Глава 11
Один из первостепенных персонажей магического измерения Праги – путник, странник, который фигурирует в чешской литературе под разными названиями: “poutník” (путник), “chodec” (пешеход), “tulàk” (бродяга), “krăcivec” (пешеход), “kolemjdoucí” (прохожий), “svědek” (свидетель). Основателем этого многочисленного семейства стал Путник (Poutník), из аллегорического романа (“Лабиринт света и рай сердца” – “Labyrint světa a ráj srdce”[326]), написанного Яном Амосом Коменским[327] в городе Брандис-над-Орлицы в 1623 г., после поражения на Белой горе.
Чешские и моравские земли, по которым рыскали солдатня, шайки бандитов и головорезов, стали полями свирепых сражений, ареной набегов и грабежей – они омыты реками крови и усыпаны костями несчастных. В воспоминаниях Дачицкого о 1620 г. читаем: “Засим же люди императорские, уразумев, что никакого уже отпора им в Чехии нет, занялись там и сям по всей Чешской земле грабежом, разором и поборами, по всем углам рыская и бедных людей хватая и сжатием головы обручем и, иначе, огнем, ради разыскания и обнаружения спрятанных денег, их пытая, так их до смерти мучили, что ужасно и горестно было о том рассказывать, и проч. И так ничего иного не было, нежели: ах, увы и горе, дай и хватай! Даже католикам римской веры пощады и прощения не было, только отдавай все и веруй себе, как хочешь! Многие, вместе с детьми в леса скрываясь, там мерли и пр.”[328].
Коменский, молодой священник из “Богемских братьев”, вынужден покинуть Фульнек: разбойники сожгли его библиотеку, чума забрала жену и двоих детей. Из отвращения к жестокости и страданиям рождается его “лабиринт”. Путник Коменского отправляется в странствие по миру, чтобы узнать о разных сословиях и занятиях. Ему навстречу выходят два проводника: Всевед Вездесущ (чеш. “Všezvěd Všudybud”), который набрасывает ему на шею узду из ремней Любопытства, а в рот кладет удила из Упорства в намерениях, и Наваждение (чеш. “Mámeni”), “чудно закутанный” и укутанный туманом, что водрузил ему на нос “окуляры” из стекол Измышления, с оправой из рога Привычки, потому что царица мира Мудрость (чеш. “Moudrost”), или Тщета (чеш. “Marnost”), не желает, чтобы люди смотрели невооруженным взглядом. Эти очки волшебные: “сквозь них далекое казалось близким, а близкое – далеким, малое – большим, а большое – малым, безобразное – красивым, а красивое – безобразным, черное – белым, а белое – черным…”[329]. Экипированный таким образом Путник становится чем-то вроде аллегорического пугала, гибридом, человеком-конем, из одного ряда с масками Арчимбольдо. Но очки (это “седло для носа”, которое в фольклорном богемском театре эпохи барокко станет знаком царственности, королевского достоинства) ему не подходят, хотя поверх них он может еще нормально видеть, правда, косо, краем глаза. “Пускай вы стянули мне уздою уста и закрыли глаза – я надеюсь на своего Господа, что разум и дух мой вам не опутать”[330].
Свет представляет собой город, заключенный в круг высокой стеной, лабиринт улиц и площадей, отведенных для каждого сословия, куда можно войти через Врата Жизни. За стенами все покрыто тьмой. В центре города расположен “rynk” – рыночная площадь, кишащая “людом ремесленным и прочим, промыслами живущим”, огромная сцена, Вавилония, на которой мельтешат люди, болтающие невпопад, всяк на своем языке, чтобы казаться умнее, и на каждом человеке надета личина, чтобы отличиться перед толпой. Здесь гнут спину над разными бессмысленными делами и работой, ссорятся с кулаками и тумаками, так и не приходя к пониманию, а поскольку глупость наполняет их душу, забавляются трещотками, гармошками, бубенцами и всякими безделками. Ходят в башмаках с высокими каблуками или на ходулях и постоянно переодеваются. Принимаются за какую-нибудь работу, а потом бросают ее, роют и бесцельно перевозят с места на место груды земли, созидают новые здания, чтобы тут же их снести, уничтожают и крушат свой и чужой труд, самодовольно смотрятся в зеркала. В этом бренном мире все не более чем свет от соломинки, что скоро погаснет, и все эти обманщики transeunt tanquam umbrae (лат. “проходят, как тени”). Смерть мечет наугад среди толпы рынка свои острые и глубоко проникающие стрелы. Выжившие хватают умерших и бросают в мрачную яму, окружающую свет, а толпа, вернувшись с похорон, продолжает безумствовать.
Путник наблюдает серию комичных сцен, свидетельствующих о глупости, безумии и безмозглости света. Все сценки – словно номера из клоунского представления. Не случайно клоуны-дадаисты Восковец и Верих лелеяли мысль поставить “Лабиринт”[331] на сцене. Мы наблюдаем странные маниакальные занятия ремесленников, философов, музыкантов, алхимиков, геометров, астрономов. Медики разрезают тела и копаются во внутренностях. Историки наблюдают прошедшие времена через “подзорные трубы” – кривые гнутые трубы, обращенные за спину. Но здесь хватает ужасных сцен в духе Гаргантюа: к примеру, игры солдатни (отголоски мародерства в Богемии после битвы на Белой горе) или расчесывающие свои струпы больные французской болезнью.
Хореографию города Коменский организовал путем деления на резко очерченные ячейки, на показательные “станции”, подобные картинкам из “Orbis Pictus”[332]: “станции”, показывающие, насколько все фальшиво, бренно, искажено, что пустое разглагольствование и неистовство людей ни к чему не приводят. Кто-то может уловить некоторое сходство между маршрутом этого барочного Путника и извилистым путешествием странника Швейка, который от госпиталя до тюрьмы, от казармы до комиссариата тоже проходит свой “лабиринт”, кишащий глупцами, простофилями и безумцами, – смехотворность их порой ужасает. И не важно, что Гашек чаще всего не приправляет свои остроты душеспасительными поучениями.
Путник-Коменский ухитряется оставаться в стороне от мирового театра, чтобы комментировать события как чужак, со стороны, почти каталогизируя, как Томазо Гарцони в “Вселенской ярмарке”[333] или Франческо Фульвио Фругони в “Собаке Диогена”[334]. Но тем не менее он взволнован этим безумием и постепенно вовлекается в него, словно в морском путешествии, при котором сильнейшие порывы ветра поднимают волны до небес и захлестывают бревно, за которое он ухватился. Он не находит ни утешения, ни радости, совсем ничего в этом несчастном мире, за что можно было бы ухватиться. Напрасно Наваждение его подстрекает совершать безрассудные поступки. После множества обещаний, безрассудств и приключений он спрашивает себя: “Что я имею? Ничего. Что знаю? Ничего. Где я? Не знаю, даже я сам этого не знаю”[335].
И даже царица Тщета, пресветлая и величественная, оборачивается разочарованием. Когда Соломон в сопровождении свиты мудрецов приближается к ее трону и срывает покрывало с ее лица, казавшееся дорогим и пышным, оно обернулось простой паутиной. Да и лицо ее выглядело бледным и опухшим, и румяна на ее щеках местами осыпались, запах изо рта, словно от зловонного гроба, руки в парше, тело безобразное, как у бабушки чертенка или у призрака из рассказов Майринка. Но все напрасно – потому что Соломон в конце концов уступает искушениям, обманутый Благосклонностью, Хитростью и Утехой – советницами царицы, которая к тому же посылает Силу с войском, чтобы утихомирить излишне мудрствующих.
Вместо того чтобы продолжать исследование фальши и рвения людского, Путник, хотя Наваждение противится (и поэтому исчезает), отправляется наблюдать жалкое зрелище – как умерших выбрасывают во внешнюю тьму. От этого зрелища он лишается чувств и грохается оземь. Так вот каков итог всему? “Ах, лучше бы мне вовсе не рождаться и не проходить через Врата Жизни, если, познав тщету света, обречен я лишь этому ужасу и мраку! О Господи, Господи, Господи, если Ты есть, смилуйся надо мною, грешным!”[336].
Избавившись от Всеведа и Наваждения, Путник возвращается внутрь себя, в покинутый дом своего сердца, стеклянное окно которого было “столь выпачкано, что свет сквозь него не пробивался”. Другие волшебные очки с оправою Божественного Слова и стеклами Святого Духа позволяют ему теперь разглядеть истину. Обретя зарево света, внутренний мир, очищенный от любого земного волнения, преданный Христу и защищенный ангелами, Путник обретает смысл своего скитания в общении с Богом.
Глава 12
Но veniamus ad rem (лат. “перейдем к сути”). Почему я утверждаю, что Путник Коменского имеет пражскую суть? Прежде всего потому, что очки близорукости вынуждают его смотреть на мир краем глаза, искоса. Он прибегает к этой уловке, чтобы видеть истину нефальсифицированной и сохранить собственное суждение, несмотря на докучность двух спутников – Всеведа и Наваждения. На площади, когда Наваждение и толпа восстают против него за порицание этих малодушных людишек, этих нерадивых трутней, Путник, как и любое пражское создание, замыкается в молчании, избегая, таким образом, инквизиторских дознаний со стороны тех, кто хотел бы лишить его способности рассуждать. “Тогда, уразумев сам, что мудрствовать здесь не место, я смолк, но про себя подумал: «Раз они желают быть людьми – пусть, а я что вижу, то вижу»”[337]. Сознание бесполезности всех дел, тщетности всех земных начинаний (подобное миропонимание глубоко укоренилось в климате богемской культуры) мешает Путнику принять участие, как этого хотело бы Наваждение, в шумном веселье этих подозрительных чудовищ, этих поверхностных личин, ворон, возомнивших себя лебедями. Как и каждое порождение пражского измерения, он останавливается на грани в качестве свидетеля и “съемщика”, гостя, который, хотя и оказался в самом эпицентре исторических перипетий, не может ни изменить судьбу этого “лабиринта”, ни смягчить его безумие. Отсюда его рефлексивный квиетизм[338], его поиск внутреннего убежища.
Но, кроме того, в пражском пространстве путник Коменского – это первый из тех безвинно осужденных, имя которым легион. “Ты сам виноват, – говорит ему Наваждение, – ибо взыскуешь чего-то великого и необычайного, что не дано никому”. “Тем более, – отвечает Путник, – меня мучит, что не один я такой, но что весь мой род столь жалок и к тому же слеп, не замечая своего несчастья”[339]. Всевед Вездесущ жалуется на него царице Мудрости-Тщете: “…несмотря на все бескорыстное и верное наше служение, не смогли мы того добиться, чтобы он, облюбовав себе некое сословие, при нем спокойно оставался, будучи благонамеренным и послушным членом этой общины, но повсюду-то он тоскует, всем недоволен и вечно жаждет чего-то необычайного”[340].
Может показаться, что два неразлучных проводника Путника предваряют двух помощников Землемера в “Замке” и двух бродяг в рединготах, что в “Процессе” сопровождают Йозефа К. на казнь. Действительно, Путника в “Лабиринте” ведут, словно на суд, к трону царицы. Но он пугается не столько ее, сколько лежащего перед троном лютого зверя, что уставился на него сверкающими глазами, в ожидании приказа разорвать Путника, и двух ужасных телохранителей в женских платьях, стоящих по бокам трона, – первый закован в железную игольчатую броню, точно еж, другой одет в вывернутую наизнанку лисью шубу и держит лисий хвост в качестве алебарды. Так уже у Коменского злоба ревностных стражей обращается клеветой, а Путник становится “obžalovaný”, то есть обвиняемым.
Глава 13
С Путником Коменского мы можем сопоставить героя небольшого философского текста “Хромой путник” (“Kulhavý poutník”, 1936) Йозефа Чапека, который всегда тяготел к аллегориям – как в прозе, так и в живописи. У хромого путника одна нога повреждена, возможно, в детстве, из-за падения или какой-то иной травмы или врожденного дефекта, поэтому он движется медленно, прихрамывая на одну ногу и часто останавливаясь передохнуть, то в какой-нибудь канаве, потому что “канава – это всегда немного метафора мира и жизни”[341], то в тени большого дерева со сверкающей кроной.
Его странствие – путешествие от рождения до смерти, “из неопределенного места в место еще более неясное”. “На самом деле, – говорит он, – я иду из ниоткуда в никуда, только передвигаюсь через нечто; этот путь ведет не по каким-то конкретным местам, скорее это продолжительность, напряжение времени, только некое состояние”[342]. То есть видимое движение, которое в действительности есть абсолютное стояние на месте. Потому что, – как пишет Вера Лингартова в “Рачьем каноне на бесовскую тему”, – “неизменная скорость эквивалентна неподвижному оцепенению”. Впрочем, мотив путника у нее тоже появляется – там, где она утверждает: “В глубине души я пустынник (чеш. “poustevník”), но во мне есть и призвание путника (чеш. “poutník”), а именно: убрав три буквы в первом слове, я становлюсь вторым. Пустынником, что вечно в пути”[343].
[301] Ср. Klaus Wagenbach. Franz Kafka: Eine Biographie seiner Jugend, cit., S. 66–68; Idem. Kafka, cit., S. 20–21; Emanuel Frynta – Jan Lukas. Franz Kafka lebte in Prag, cit., S. 74–81.
[302] Rio Preisner. Kapiláry. Brno, 1968, s. 9, 13.
[303] См. рассказ “Описание одной борьбы” / Пер. с нем. С. Апта, см. Франц Кафка. Соч. в 3 т. Т. 1. М.: Худож. лит.; Харьков: Фолио, 1995, с. 31–68. – Прим. пер.
[304] Ср. Emanuel Frynta – Jan Lukas. Franz Kafka lebte in Prag, cit., S. 121.
[305] Ср. Petr Demetz. Franz Katka a český národ, в: Franz Kafka a Praha, cit., s. 51–52.
[306] Монодия – пение или декламирование в одиночку, музыкальный склад, главным фактурным признаком которого является одноголосие (пение или исполнение на музыкальном инструменте, в многоголосной форме – с дублировками в октаву или унисон).
[307] Ср. Теодор Адорно. Заметки о Кафке: “У Кафки многие ключевые места читаются как буквальные переводы с экспрессионистских полотен, которые должны были быть нарисованы”. – Прим. пер.
[308] Ср. Pavel Eisner. “Proces” Franze Kafky, 1971, it., s. 217.
[309] Ср. Hugo Siebenschein. Prostředí a las, в: Franz Kafka a Praha, cit., p. 16–17.
[310] Ср. Теодор Адорно. Заметки о Кафке. – Прим. пер.
[311] Willy Haas. Die literarische Welt, cit., S. 33.
[312] Ср. Макс Брод. Франц Кафка. Узник абсолюта. – Прим. пер.
[313] Ср. Александр Блок. Записные книжки (1901–1920) / Под ред. Н. Орлова. М., 1965. – Прим. пер.
[314] См. Франц Кафка. Дневники. Запись от 16 декабря 1911 г. / Пер. с нем. Е. А. Кацевой. М.: АСТ, Фолио, 2001, с. 192–193. – Прим. пер.
[315] См. Франц Кафка. Письма к Милене / Пер. с нем. А. Карельского, Н. Федоровой. М.: Азбука-Классика, 2006. – Прим. пер.
[316] Франц Кафка. Письма к Хедвиге Вайлер / Пер. с нем. В. Белоножко. – Прим. пер.
[317] Цит. по книге Франц Кафка. Созерцание. Письма к Максу Броду / Пер. с нем. Ю. Архипова, М. Харитонова. М.: Азбука-Классика, 2009. – Прим. пер.
[318] Там же.
[319] Франц Кафка. Письма к Хедвиге Вайлер / Пер. с нем. В. Белоножко. – Прим. пер.
[320] Ср. Макс Брод. Франц Кафка. Узник абсолюта. – Прим. пер.
[321] Франц Кафка. Тетради ин-октаво (запись 3.36 от 25.10.1917) / Пер. с нем. Г. Ноткина. См. Неизвестный Кафка. СПб.: Академический проект, 2003, с. 23. – Прим. пер.
[322] Там же, с. 64. Запись 4.94 от 26.02.1918.
[323] Ср. Gustav Janouch. Gespräche mit Kafka, cit., d., S. 20–21 (Густав Яноух. Разговоры с Кафкой. На русском языке издавались только фрагменты. – См. Густав Яноух. Разговоры с Кафкой. СПб.: Астер-Х, 2011). Эмиль Филла (1882–1953) – чешский художник, график и скульптор, прославившийся, прежде всего, картинами в стиле кубизма. – Прим. пер.
[324] Вальтер Беньямин. Кафка / Пер. с нем. М. Рудницкого. М.: Ад Маргинем, 2013. – Прим. пер.
[325] Vladimír Holan. Kolury (1932), в: Babyloniaca, Sebrané spisy, vol. IX. Praha, 1968, s. 80.
[326] Коменский Я. А. Лабиринт света и рай сердца / Пер. с чеш. С. Скорвида. М.: Издательство “МИК”, 2000. – Прим. пер.
[327] Ян Амос Коменский (1592–1670) – чешский педагог-гуманист, писатель, общественный деятель, епископ Чешскобратской церкви. – Прим. ред.
[328] Микулаш Дачицкий из Геслова. Простоправда. Воспоминания / Пер. с чеш. С. Скорвида. См. Mikuláš Dačický z Heslova. Prostopravda. – Paměti. Praha, 1955, s. 364. – Прим. пер.
[329] Коменский Я. А. Лабиринт света и рай сердца. – Прим. пер.
[330] Коменский Я. А. Лабиринт света и рай сердца. – Прим. пер.
[331] Ср. F. X. Šalda. České zrcátko, в: Šaldův zápisník, viii. Praha, 1933–1936, p. 78–81.
[332] “Orbis Sensualium Pictus” – имеется в виду учебник Яна Коменского для детей. См. Мир чувственных вещей в картинках, или Изображение и наименование всех важнейших предметов в мире и действий в жизни – “Orbis Sensualium Pictus” / Пер. с лат. Ю. Н. Дрейзина. М.: Учпедгиз, 1957. – Прим. пер.
[333] Томазо Гарцони (Оттавиано Garzoni da Bagnocavallo; Баньокавалло, 1549–1589) – итальянский священник и писатель, эрудит, тонкий стилист. Имеется в виду его книга “Вселенская ярмарка человеческих профессий” (“La Piazza universale di tutte le Professioni del Mondo”, 1585; Firenze: L. S. Olschki, 1996, 2 v.), представляющая собой сатирическое описание всех известных автору человеческих профессий, занятий и ремесел. – Прим. пер.
[334] Франческо Фульвио Фругони (ок. 1620 – ок. 1686) – итальянский писатель, представитель литературы барокко, автор сатирической книги “Собака Диогена” (1689). – Прим. пер.
[335] Коменский Я. А. Лабиринт света и рай сердца. – Прим. пер.
[336] Коменский Я. А. Лабиринт света и рай сердца. – Прим. пер.
[337] Коменский Я. А. Лабиринт света и рай сердца. – Прим. пер.
[338] Квиетизм (от лат. “quietus” – спокойный, безмятежный) – религиозное учение, доводящее идеал подчинения воле Бога до требования быть безразличным к собственному спасению. Возникло в xvii веке внутри католицизма. Основоположник – испанский теолог Мигель де Молинос (ок. 1628–1696). – Прим. ред.
[339] Коменский Я. А. Лабиринт света и рай сердца. – Прим. пер.
[340] Там же.
[341] Josef Čapek. Kulhavý poutník. Praha, 1936, s. 14.
[342] Ibid., s. 36.
[343] Věra Linhartova. Meziprůzkum nejblíž uplynulého, cit., d.