— Ego, facilitate mihi ab Apostolica Sede tributa, indulgentiam plenariam et remissionem omnium peccatorum tibi concedo! Ergo, ego te absolvo… in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti, Amen!..[14]
Стоявшие с уже приготовленными веревками опустились на колени, присоединив свои голоса к общей молитве. А кончив молитву, опять схватили обоих… Окна флорентийской Синьории…
Город затих не сразу. Тело Джулиано перенесли в другую церковь. А плач Лоренцо по брату тяжело отразился на утехах философов. Анджело Полициано так и не окончил свою поэму о турнире Венерина сына Амора с холодным Джулиано. Эрос, по словам божественного Платона, — один из четырех видов неистовства. А в конце всего — последнее слово: тайна…
Архиепископ Пизанский висел на окне флорентийской Синьории, и под веяньем ветра тело его все время прикасалось к телу верного Франческо, и рука его, повернутая ладонью наружу от бедра, — к руке верного Франческо. Всему конец, говорили широко раскрытые глаза. Всему конец был уже в тот день, когда мы выехали из Рима, был конец уже в ту ночь, когда лунный свет слетел с туч, — внезапно, как белый меч, рассек тьму, и мы увидели Флоренцию, полную ночной весны. Был уже давно конец всему, говорят глаза его, только теперь видящие дальше папских замыслов.
Всему конец. Старик Якопо, глава рода, лежал охладелый в подвале, и палач, совершив над ним свою обязанность, отправился не спеша на площадь, где народ ждал казни Джакомо да Пацци. Но зрелище получилось отвратительное, народ разбежался, и благородные члены Синьории тоже покинули огороженное для них место, потому что, как только палач начал Джакомо душить, этот безбожник стал призывать дьявола. Не ради своего освобождения из рук палача, не для того, чтобы сохранить жизнь, — он звал его в упоении, словно взывая к могучей силе, только что им обнаруженной… Словно призывал откровение и чудо, в конце концов все-таки ему явленное, — так звал он дьявола в смертный час свой, как другие призывают бога, звал его радостно и благодарно, в восторге изрыгая проклятия столь страшные, что палач искусным движением быстро сдавил ему горло, которое Джакомо с готовностью подставил, ибо должен был во что-то верить и, не умея поверить в человеческое естество Христа, уверовал в силу ненавидящую, уверовал в дьявола.
Не мог уж Сальвиати исполнить обещанье свое рассеять его заблужденье светом истины веры святой, и не мог он также известить его святость, как выглядят теперь окна флорентийской Синьории. Потому что язык его уже почернел, распух и был весь покрыт мухами.
Смерть шагает под дождем
Только Бандини бежал. Погоняемый страхом, пробрался он, пользуясь общей сумятицей, за ворота и бежал, бросив свои коллекции, прекрасный дом и прекрасных женщин, своих борзых, золото и своего Сенеку, чья книга "De tranquillitate animae"[15] осталась лежать недочитанной на шитом шелковом плате, покрывающем налой. Так он читал ее, одетый в изысканную одежду, гладя холеной рукой свою надушенную бороду и усы, еще в тот вечер, перед тем как пойти на роковое совещание с Пацци, и вдруг похолодел от какого-то зловещего предчувствия, которое тогда уже сидело с ним за совещательным столом, попивало их терпкое вино, неважное банкирское вино, и он не сумел тогда объяснить себе этот порыв страха и не думал больше о нем. "Если же кто тебе и горло сдавит…" Значит, нужно все-таки верить предчувствиям и приметам, как учил старый маэстро Паньоло, а он на это всегда лишь снисходительно улыбался.
Бандини бежал, оставляя за собой трупы загнанных коней, бежал и остановился только в Венеции. Но там вспомнил о турецких отделениях своего банка, полных золота, и поплыл.
Константинополь. Но после первого же известия о нем, полученного от францисканских монахов, тщательно переписывавших всех христиан на каждом корабле, Флорентийская республика обратилась к султану Магомету с просьбой выдать беглеца. А султан, погубитель Византии, относился с отвращением ко всякой измене и особенно ненавидел всегда готовую к бегству трусость. Кроме того, было бы неумно вызывать гнев Флоренции, врага того самого папы, на которого он собирался идти войной, рассчитывая, что, как ему удалось навсегда сокрушить Византийскую империю, так сумеет он сокрушить и уничтожить и силу папы. С какой стати из-за неверной собаки, сбежавшей после измены, вводить в гнев того, кто может понадобиться? Магомет как раз отправлял послов в Римини, Милан и Венецию, — он знал для чего. Неплохо было бы сделать приятное и Флоренции. И вот Бандини де Барончелли был ночью схвачен, связан и под сильной охраной отвезен в трюме турецкого корабля обратно, к итальянским берегам.
Между тем Флоренция страдала от страшных ливней. Дождь шел не переставая, все хляби небесные разверзлись, и поток вод пролился на измокшую землю. Вязкая глина поползла по гниющим, зловонным каналам за городом, и берега Арно были размыты полыми водами, затопившими оставшийся без благословенья урожай. Вода, словно хищный зверь с блестящим и непрестанно раздувающимся брюхом, пожирала все, встречавшееся на ее извилистом пути. Тела утопленников разбухали перед городскими воротами. И глаза их, устремленные в себя, напоминали глаза снулых рыб. Вода стала бичом, и распахнутые небеса изливали все новые и новые потоки. Небосклон обложной, земля без плотин, все убегает в бесконечность. Люди ходили, шатаясь, мучимые теперь еще и голодом, а вода, хоть и не имела тяжести, была претяжелая, сгибала плечи, ломала их. Она падала четырнадцать дней и четырнадцать ночей, жабам — и то много, они попрятались под стены домов, в изножья кроватей любовников, в патрицианские сени. Солнце растаяло в седых туманах — его нет. Тучи, тяжелые и всегда налитые, спускаются все ниже и ниже к земле, размытой и воняющей рыбой. По временам небо кажется желтым и снова зеленеющим по окоему. Эх, кабы пришли былые страшные грозы, разогнали бы эти тяжкие тучи гнева! Но напрасны процессии с обвисающими хоругвями, погашенными свечами и размокшим пеньем молитв, падающих обратно в топь земную.
Хуже всех пришлось крестьянам в округе Перкусины. Они пришли, залепленные грязью, притащили с собой жен и детей, громко горюя о затопленных посевах свеклы, хлеба и клевера, об утонувшем скоте, о разрушенных хижинах. Изнуренные, отощавшие фигуры наполнили площадь. Лица их были размякшие, бесформенные, цвета заплесневелого млечного сока. Но кулаки их подымались твердо, и было страшно, как бы эти толпы не восстали против Синьории, а то и против бога.
И тут каноник Антонио Маффеи вспомнил о Джакомо Пацци. Разве не говорил он уже тогда, в ризнице, кардиналу Риарио, что не забудет о Джакомо? Вот и вспомнил, только иначе. Ведь этот непрерывный ливень, может быть, просто месть мертвого, в упоении изрыгавшего проклятия и призывавшего дьявола, когда его душили на эшафоте. Теперь месть мертвого ничем не сдержишь. В старых книгах написано, что такую месть можно укротить только теми средствами, к которым прибегает она сама. Каноник Маффеи много знал. Ясно доказав свою невиновность и глубокое возмущение тем, что его святым служением во время кардинальской мессы так злоупотребили, он стал важной особой, и советов его искали уж не одни только кумушки и богомолки. Много народу, с отчаянием подымая глаза к свинцовому небу, раздумывало о том, что он недавно сказал. В Пьяченце один ростовщик, видя, что настал его смертный час и приходится расставаться со своим золотом, страшно поносил бога и призывал дьявола. После смерти полил дождь, почти вот такой же, как этот. Говорили, что дождь не перестанет до тех пор, пока тело ростовщика не будет вырыто из освященной земли Сан-Франческо и брошено водам. Хотя архиепископ резко против этого возражал, нашлись смельчаки, которые выкопали ростовщика ночью, протащили его по улицам и отдали должникам, чтоб те осквернили его самым мерзким способом. Затем труп был выставлен под дождь и только после этого то, что от него осталось, прогнившее под действием воды, было брошено в По. И на другой день ливень прекратился. Крестьяне уныло пошли к своим женам, частью ютящимся по краям площади, частью разместившимся в церковных помещениях. Не надо вечно насчет всего спрашиваться у архиепископа.
Мертвый Джакомо мстит Флоренции. И от этой мести не будет спасения, пока ее не уничтожат теми самыми средствами, которыми она пользуется. Каноник Маффеи ничего не советует, ни к чему не побуждает, ничего не затевает. Но ему многое ведомо. И он — не оязычившийся платоник, он не твердит, что Платон — это Моисей, говорящий по-гречески, он — не священник-философ, как многие другие. Он говорит просто и понятно. Говорит народу. И вот однажды ночью выкопали труп Джакомо Пацци, который не верил в бога, и устроили процессию. Понесли тело под потоками дождя на голых досках, без покрова и свеч, на каждой остановке поворачивая его лицом к одной из четырех стран света, поворачивая во все стороны — туда, где дождь хлестал посевы. Толпа тянулась сзади длинной процессией, и вода, падавшая сверху, была не менее гнилостной, чем та, что разлита по земле. Тело пронесли мимо всех ворот, мимо дворцов и церквей, в темном слиянии ночи и дождя, наконец, подошли к Арно с его размытыми берегами. И, маленько погодивши, чтоб то, что чернело на досках, впитало как можно больше воды, выкинули все это в кипучие волны реки. Утром дождь перестал. Благодарственная процессия была очень торжественная.
Леонардо да Винчи видел это. Теперь он сидит, погруженный в свои мысли, сжав голову обеими руками; за высокими окнами май, и в воздухе разлиты все его ароматы, песни и поцелуи, и любопытно то, что в мае у ароматов, песен и поцелуев другой вкус, чем в апреле или в июне, — но он об этом не думает. В его этюднике есть зарисовка повешенного Бандини, при чьей казни он присутствовал, скрытый в толпе. Иначе он не мог. Он любил его больше, чем кого-либо, но иначе не мог. Он должен был зарисовать его, покачиваемого ветром, и, кроме того, точно описать, как тот был одет: огненно-желтый берет, куртка черного атласа, черный подшитый плащ… Он не мог иначе, сам не понимая и не постигая — почему. Так холодно он не смотрел до сих пор ни на кого, как на этого мертвого, которого так любил, — так холодно и деловито, от всей их дружбы остался только вот этот рисунок, эти штрихи и изогнутые линии искаженного безумным страхом и ужасом лица… И при этом сердце сжимается в мучительной судороге, так что все замирает в великом молчанье. Он любил Бандини и любовался стилем его жизни. И вдруг все исчезло, и он стал рисовать его так холодно, точно, внимательно и бесчувственно, словно лицо первого попавшегося казненного разбойника с большой дороги. Любил он и Джакомо да Пацци, который был несчастен и красив. Сколько ночей провел он в разговорах с Франческо Рустичи, Аньоло ди Поло и остальными из мастерской Верроккьо, но ближе всего был с Джакомо Пацци, который говорил своим страстным, горячим голосом: "И если б тот, другой, вдруг передо мной расплылся, я никогда бы не поверил, что это была просто галлюцинация, конечно, продолжал бы что-то говорить ему и прошло бы немало времени, прежде чем я услышал бы свой собственный голос, оторопелую речь ни к кому…" Леонардо сжал руками виски, устремив долгий, неподвижный взгляд в пространство… Я рассказываю о себе призракам, а их нет передо мной: это опять я. Обращаюсь к себе — и никто мне не отвечает. Жду самого себя, как другого человека".
Скоро я уезжаю из Флоренции. Лоренцо Медичи посылает меня в Милан, к герцогу Лодовико Моро. Я написал ему, что умею все: ставить легчайшие мосты, удобно переносимые с места на место и в то же время очень прочные; монтировать огнедышащие бомбарды, делать камнеметы, против которых не устоят никакие укрепления, рассчитывать проекты каналов и проводить винтовые дороги, которые можно вести и под реками… Милан. Но я даже не заикнулся о том, что я — художник. Узнают. И притом — ужас перед неизвестным. В детстве я видел сон, который теперь все время повторяется. Я шел между скалами и пришел ко входу в пещеру. Наклонился туда — в глазах потемнело. Таинственные твари, видения, краски, созданные атмосферой. И рев серного пламени, с силой вырывающегося из огненного зева… Он встал, чтобы продолжать свои мысли в другом месте. Мне двадцать семь лет. О спящий! — говорю себе. — Что же ты не создаешь такого произведения, которое и после смерти оставит тебя в живых?
Он пошел по Виа-Гибелина, где находился дом его отца, адвоката Синьории. Почему он едет именно в Милан, почему не в Рим? Сикст как раз вызвал туда моего друга Перуджино, чтоб он, вместе с Боттичелли и Синьорелли, расписал там капеллу, поставленную Сикстом в честь Непорочного зачатия девы Марии, в которое он верит, и капелла названа по его имени Сикстинской. Перуджино зовет меня с собой. Я мог бы только писать и писать… но нет, еще не могу, не могу еще, еще надо много узнать, много выведать, измучить дух свой неустанным исследованием, искусство без познания лишено смысла, но когда познаю я? Все такие мертвые мысли, уносимые течением, как были унесены останки моего дорогого Джакомо, который верил в дьявола. Вечный соблазн падения! Под каким созвездием я рожден? С какой гордостью тот раз, как началось все это с Пацци, рассказывал мне старый Буонарроти, по пути на кровавую мессу, о своем маленьком Микеланджело, родившемся, когда Меркурий сочетался с Венерой под властью Юпитера. Это предвещает великие дела, сказал тогда Буонарроти. Что это за великие дела? Найду я их в Милане? А может быть, нашел бы в Риме? Нет, в Риме — нет, папа Сикст, после гибели Пацци, грозен ко всем приезжающим из Флоренции, и в Риме живется все время, как в военном лагере…
В Риме жизнь шла все время, как в военном лагере. Старик, с лицом, изборожденным морщинами от забот, молился и замышлял новые войны. Медичи отпустил Рафаэля Риарио, который вернулся бледный, и бледность эта останется навсегда. Порой она оливковая, порой пепельная, но всегда видима. Он ею отмечен.
После его возвращения из узилища старый Сикст принял его во главе Святой коллегии. Терзаемый гневом, он завязал переговоры даже с неаполитанским отверженцем, который, скорчившись в высоком кресле, сидит, сутулый, в зале, уставленном его набальзамированными жертвами, и слуги его по воскресеньям переодевают их в праздничные одежды, так как и он празднует день господень.
Это должно было означать конец Флоренции. И тут Лоренцо Медичи один, без эскорта и без оружия, без парламентеров, вступил в Неаполь и вошел в зал, где подстерегал старик. Вся Италия вздрогнула, до тех пор ни о чем подобном среди правителей не было слышно. А вышел он оттуда, подписав с Неаполем мир. И на этот раз прозвище его "иль Маньифико" разнеслось по всей стране, — иначе никто его больше не называл. Нет, я уже старый человек, а ни один из моих замыслов не удался… Другая западня была лучше. Я договорился с самими предателями-венецианцами и снарядил поход против Феррары, против рода д'Эсте. Кто в наши дни овладеет Феррарой, тот будет хозяином Италии. И тут опять Лоренцо пустил в ход свои коллекции и свои беседы с платониками и, не успел я оглянуться, помирил Феррару с Венецией. Эти вечные предатели венецианцы — и он, Медичи! В Кремоне я созвал съезд против Венеции и развязал войну, которая уничтожит их навсегда. Выступили все мои союзники, развратный город на волнах не устоит против такой мощи.
А в тот день, когда старик услышал, что Лоренцо Маньифико, чтоб опять свести на нет все усилия папского семейства к овладению Италией, созвал воюющие стороны на переговоры в Баньоло и они послушались, Сикст слег. Нет, этого не должно быть… Мне ничто не удается, все ждут не дождутся моей смерти. Венецианцы устроят, конечно, праздничный карнавал, я всеми оставлен, все ждут моей смерти, и если я умру, страшные силы вырвутся на свободу во всем Риме…
Все ждали его смерти. Как только промелькнуло известие, что папа умирает, папское войско вышло тяжелым шагом на улицы. Джироламо Риарио поспешно приказывает поднять мост замка Святого Ангела и забить снаряды в дула его пушек. Вирджинио Орсини зовет к оружию. Папа умирает. И вот уже Колонна бьются с Савелли и оба непримиримых кардинала — Джулиано делла Ровере и канцлер церкви Родриго Борджа постепенно укрепляются каждый в своем дворце. Члены Святой коллегии через гонцов вызывают свои войска в Рим. Умирает папа. Все мосты под охраной. Лавки опустошаются, так как жители спешат делать запасы. Сотня солдат стоит перед базиликой св. Петра с фитилями у мушкетов наготове. Ведь умирает папа. Делла Валле уже выступили с шайками, вооруженными до зубов, и бьют папских солдат на Пиццо-ди-Мерло, защищая свой фланг от Орсини, ведущих огонь с Монте-Джордано. Потому что делла Валле в страшном нетерпенье. За год до того, как раз в страстной четверг, они на одной из римских площадей затеяли драку с семейством Кроче. Вскоре драка перешла в настоящую битву, и тщетно францисканские проповедники с крестом в руке бросались между рядами сражающихся противников. Кровавая битва продолжалась всю ночь напролет — до полудня страстной пятницы, и тут Сикст Четвертый, поднявшись на престол, произнес свой грозный суд. В знак гнева божьего он приказал прекратить на этот день все приуроченные к страстной пятнице богослужебные обряды, и были заперты двери всех римских церквей, а перед порталами их плакал народ. И вышли отряды папских воинов, а при них — нанятые рабочие с кирками, мотыгами, молотами, и к вечеру роскошный дворец делла Валле был разрушен и обращен в развалины. Теперь сторонники делла Валле бьют ватиканских солдат, расставленных на Пиццо-ди-Мерло, а Орсини готовят вылазку от Монте-Джордано. Пятьсот солдат уже сожгли знамя и, объявив себя свободными, захватывают дома и дворцы на Эсквилине. Римские бароны поставили у своих ворот вооруженных слуг. Умирает папа. Ружейная трескотня доносится уже от Понте-Систо. А Джироламо приказал палить из пушек по замку Святого Ангела. Тяжко загудели ватиканские окна. Сикст приоткрыл глаза и услышал битву и молитвы. Священники длинными рядами стояли, коленопреклоненные, у его постели; битва кипела на улицах. Веки его снова сомкнулись. Значит, все бушует битва с венецианцами — с городом, попирающим интердикты, отравившим дорогого Пьера и подстрекавшим султана Магомета вторгнуться в Италию. Нынче ровно три года… Двенадцать тысяч христиан было убито в Отранте, на итальянском берегу, десять тысяч продано в рабство, архиепископ и остальные священники живьем распилены пилой, волна ужаса прокатилась по Италии, и я сам приказал, чтобы мне приготовили дворец в Авиньоне… Вот что сделали венецианцы: турка позвали против меня! Над такими христианами ты меня поставил пастырем, о боже…
А Лоренцо Медичи толкует о равновесии сил! Идет война и будет идти! Я укрощу их мечом, если они не послушаются слова духовного, обрушу гнев свой на их твердыни, сокрушу их…
Покрытому пылью и замученному ездой гонцу пришлось подойти к самому папскому ложу, как было приказано. И он, встав на колени перед умирающим архипастырем, дрожащим голосом сообщил новость. Лоренцо Медичи, решив установить спокойствие в стране, помирил воюющие стороны, союзники папы отпали, и в Баньоло подписан мир…
Тут сердце папы сжалось такой ужасной судорогой, что он, выпучив глаза, поспешно стал искать взглядом, на чем бы его остановить. Перед ним было распятие в руках духовника, и вот, глядя на тело, измученное и повисшее на гвоздях спасения, он испустил последний вздох. И колокола, колокола, колокола по всему Риму, под гул битвы и пушек, возвестили о том, что папа умер.
Камень говорит
Мальчик и монах сидели на крыльце, глядя на темнеющую окрестность. Монах держал руку мальчика в своих загрубелых нищенских ладонях, полон доброго желания рассказать о чем-нибудь еще. Он уже рассказал о том, как славный синьор, святой синьор Франциск велел горлицам никогда не улетать из монастыря, как он ездил обращать султана вавилонского, как видел монастырь, окруженный дьяволами, как святой брат Джинепро варил для святой трапезы кур прямо с перьями, — обо всем как есть рассказал и теперь задумался.
— Еще… — попросил мальчик. — Еще о том, как святой синьор Франциск укротил злого волка из Аггобии.
Но тут старый монах испуганно замахал рукой, так что рукав его отрепанного подрясника, развеваясь во все стороны, разогнал слова мальчика.
— Что ты, что ты! — сердито промолвил он. — Нипочем не стану!
[14] Я, властию мне престолом апостольским данною, полное прощение и отпущение всех грехов твоих тебе дарую! Итак, разрешаю тебя… во имя отца, и сына, и святого духа, аминь!.. (лат.)
[15] "О покое душевном" (лат.).