В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это — большая удача. Мы, сбросили вещи — и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак, форменный вурдалак!
За окнами простиралась пустыня, напоминающая поверхность Луны. Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какая уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться — а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние, и уже чувствовал себя в этой «проруби» почти как «морж». Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом... Да — есть, наверное, а может, и нет... Вот полная, бескрайняя тьма вокруг — это есть!
А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться — всего, лишь! — до железнодорожной станции, и оттуда — на электричке — до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко — их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню — сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся — крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться «домик на колесах». И если ничего не светило там вдали — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет.
И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись — ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.
Кто сказал, что о тебе кто-то заботится? Чушь!
Ветер и снег о тебе заботятся — больше никто.
Единственное, что утешало, — это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать — или придумывать? — что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного уже отчаяния, — отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. «Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?» — в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну, как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них. Увидев наконец какое-то свечение вдали, все, забыв об аккуратности, о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки. Какого цвета? Какого цвета огоньки — этим решалось все! А вы говорите — без разницы! Желтый и белый — двенадцатый... это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый — абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем — два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря — ниоткуда и в никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет — от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!
Красный и зеленый огоньки... Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: «Где тебя носило? Обледенели тут!» Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает...
Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях... вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды...
Но самый прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок!
Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее — это автобус-миф, «летучий голландец». Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос, боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: «Ну что? Не ждали, да?!» Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником: «Сейчас к вам сверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили! Как же — вот он!» Девяносто пятый — это везенье, неожиданное счастье — на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко... Вот пойди тут разберись! Но этот «автобусный эпос» — самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую, разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. «О! Явился!» Все счастливы, оживлены. И настроение на работе другое — в тот день, когда прилетел на девяносто пятом.
А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение, повторяю, было другое, когда прилетал на «летучем голландце»: общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем... Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал; чтобы «эпос» остался, не растворился в размытой обыденности.
После автобуса и электрички втиснувшись еще и в троллейбус, я добирался наконец до Александро-Невской лавры, места своей работы. Тогда кельи и трапезные монастыря были в основном заняты всякими КБ, НИИ и п/я — тайны религии были на время вытеснены другими тайнами, военными. Хотя и старина сильно действовала, давила, угнетала: переход по скрипучему деревянному мосту через темную, с крутыми берегами Монастырку, далее — под низкие тяжелые ворота с надвратной церковью; потом обступали со всех сторон кресты кладбища. Обычно именно в это время за темными куполами начинал брезжить холодный, розовый, тревожный восход. Ощущение: не надо тебе сюда ходить, зря ты сюда идешь, зря вторгаешься в эту монастырскую, могильную зону — она тебе отомстит. Уже сейчас гнетет тебя — чувствуешь?
Но советская власть потому и исчезла, что ничего такого не чувствовала, тупо перла в монастыри и на кладбища, строила там заводы и метро — но люди чувствовали это и тихо погибали.
Тяжелая, сжимающая бока винтовая лестница, тусклый сводчатый коридор. Постояв у двери в комнату, открываю ее. Мало что есть страшней и неуютней пустой комнаты, озаренной красным зимним восходом. Случайными и жалкими выглядят поставленные друг на друга серые кузова приборов. Эти таинственные, страшные купола в небе, красное, дикое светило, тяжелая толпа склепов и крестов под окном — вот настоящие хозяева этих мест!
Входили сотрудники, разговаривали, сначала тихо, потом все громче, начинала понемножку сплетаться наша жизнь — и та страшная, древняя сила, стоявшая за окном, вроде бы отступала, но ныла у нас в костях, покоя не давала. Только самые толстокожие могли тут громко разговаривать, хохотать, словно ничего такого особенного вокруг не было.
Таким толстокожим казался наш военпред, то есть заказчик, майор Уханов. Правда, приходил он обычно не с утра, а после обеда, когда наша советская инженерная жизнь закрывала занавесом ту, другую, заоконную, монастырскую.
Шуры-муры, анекдоты, футбол-хоккей, мы храбрились, хорохорились, чтобы этот мрачный монастырь над кладбищем не задавил нас своей тяжестью.
Среди нашей узкой «элиты», образовавшейся еще в вузе и занесенной нашим диким государством сюда, ходили по рукам — тогда еще тайно — Ахматова, Пастернак. «Привлечь к себе любовь пространства...» Да-а, любовь этого пространства нам к себе не привлечь!
«Всей элитой — в монастырь!» — пошутил наш главный остряк, Сеня Гарин.
Как я решился — и понемногу начал — отходить от всего этого? Правильно я тогда одичал — иначе было бы не решиться! Все остальные из нашей «элиты» и сейчас, наверное, вскакивают от зверского рева будильника, потом, покачиваясь, бредут на остановку где-нибудь в диком, пустом пространстве. Почему именно я решил отделиться, скопил достаточно злости и решимости, а не они? Ведь в нашей «элите» были и крепкие поэты, и сочинители пьес, — я стоял в этом списке где-то в конце. Наверное, в той ситуации я ощущал себя несчастнее, неуютнее, чем они. Я везде чувствую себя несчастнее — это и служит главным толчком.
В первый же отпуск, в холодном, дождливом июне, проживая у тещи в Петергофе, с женой и малюткой-дочкой в одной комнатке, я почувствовал вдруг, что отчаяние мое дозрело, терпеть я больше не в состоянии и должен что-то сотворить. Мой главный «друг по элите», мой наперсник Боб Боровский уехал примерно в том же составе — жена, теща, сынок — к родственникам на Рижское взморье и написал мне в письме, что все «более-менее терпимо». Таким все и осталось для него, так он, видимо, живет и теперь. Мое нетерпение, мое отчаяние оказались топливом более горючим. И в науке, как я слышал, Боб ничего не сделал, смирясь, не достигнув отчаяния. А я — достиг.
Я уходил от жены и тещи сразу после завтрака — представляю, какими грустными взглядами они обменивались, когда дверь хлопала. Какое холодное лето! Я уходил не в Нижний парк к фонтанам, где бродили толпы, а шел мимо еще разрушенных старинных домов в пологую Александрию, кренящуюся к заливу, — сырую, безлюдную, грустную. Вот тут хорошо!
Однажды, когда я, гуляя там уже часа три, промок и продрог, но возвращаться не хотел, вдруг с порывом ветра мне на грудь — как птица из дождя к маяку — кинулась и прильнула мокрая газета. Как я, помню, испугался такой точности! Что она — лежала и ждала? Похоже, что да! Я зашел в зону затишья, где за полуразрушенной кирпичной стеной было почти тепло — даже пар повалил от меня, — осторожно отлепил от груди газету: что она имела мне сообщить? Оказывается, имела! Когда отчаяние достигает своих высот, жизнь слегка пугается и раскладывает перед тобою, свой товар: ну что тебе надо, чтобы ты успокоился? Все люди как люди — а тебе чего надо? Может — это?
Газета промокла насквозь и была почти нечитабельна: сквозь мокрый лист буквы второго листа смешивались с буквами первого — ничего не разобрать. И только отогнутый и поэтому не слипшийся задний уголок можно было прочитать. И на нем как раз было объявление: «Институт кинематографии в Москве... сценарный факультет... присылать, рассказы... можно неопубликованные». Как раз такие у меня и были, в тайном ящике, хотя тайна эта не интересовала никого в мире, кроме меня. И еще, похоже, что-то про меня знала эта газета, раз все же дождалась меня, изнемогая под дождем. Я осторожно — намокшая бумага рвется легко и беззвучно — оторвал уголок и положил его на грудь, но уже под рубашку, в тепло, пусть подсыхает. И пошел домой, верней — к теще. Теперь уже другое дело, теперь уже можно побалагурить с ней, и с женой, и с дочкой, не умеющей еще говорить: гули-гули! Я написал — про холодный день, про газету — и послал.
Отпуск удался. Все-таки чудеса иногда кидаются к нам на грудь, надо только чем-то выделиться — хотя бы отчаянием, чтобы увидели тебя. И полоса эта не кончилась — буквально на десятый день пришел вызов в Москву. Ответ на мой рассказ.
И вот совсем другая, московская жизнь, другие пассажиры, другая толпа — более грязная и веселая.
Мама с моей сестрой Олей и племянницей тоже жили на окраине, но то была московская окраина, из отражающих небо голубых стеклянных «пеналов» — таким хочется сказать: «Извините, я на минутку».
И вот — маленькая кухонька и почти забытый, но абсолютно уникальный запах маминого супа. Легкая паника в уютной квартирке: «Что за нелепость? Бросаешь работу и семью?» — «Нет, нет... Не бросаю! Вечером объясню!» Дохлебав суп, я убегаю.
Как приятно внюхиваться в другую жизнь! Только в Москве есть такие здания пятидесятых годов, оставшиеся почти без изменений, похоже, даже сохранившие тот затхлый воздух...Таким предстал институт. Фамилии на сером стенде объявлений возле лестницы... Я! Как странно читать свою фамилию там, где ты никогда раньше не был, появился впервые. Ради этого сумасшедшего ощущения люди так много делают — вот начал и я! Все были перечислены по алфавиту и по парам, по комнатам общежития, где кому жить во время экзаменов. «Попов. Подужасный». Я нервно хохотнул, но больше — отчаялся, почувствовав уже знакомый по работе и жизни холод в животе. Почему именно меня жизнь так кидает? Наметила?.. Для чего? У всех, судя по списку, нормальные соседи, и только у меня — Подужасный! Почему именно у меня?