— Говорят, что есть какие-то монархисты. Но где они? Теперь у нас свобода. По улицам ходят всякие партии. А монархистов между ними нет. Значит, их совсем нет.
Я попросил слово. Получив его, спустился вниз и сказал примерно так:
— Товарищ спрашивал, где монархисты, и говорил, что у нас теперь свобода. И монархистов он не видел. Но почему? Потому что у нас свобода только для виду. А настоящей свободы нет, и потому и монархистов нет. Если бы они подняли плакат: «Мы монархисты», то на них бросились бы бить. Я хочу сказать, что у нас свобода теоретическая, она ничем не обеспечена. Но вот тут, в этом зале, она обеспечена, тут нечего бояться. И потому я безбоязненно отвечаю товарищу на вопрос, где монархисты: вот я, я — монархист!
Тут раздались голоса: «Кто вы такой?!», «Как фамилия?».
— Шульгин — член Государственной Думы.
— A-а, так мы знаем.
Я продолжал:
— Почему я монархист, хотя именно я и принял отречение от престола государя императора. А вот почему. Все мы обыкновенные люди, чего-то добиваемся, чего-то желаем. Только один царь поставлен так высоко, что ему желать нечего. У него одно желание — благо народа. И это видно из того, что он добровольно отрекся от престола. Увидел, что благо народа этого требует, и отрекся.
Слушали внимательно и не прерывали. Пользуясь тем, что какой-нибудь логики на митинге не нужно, я перескочил на Англию.
— Вот в Англии в парламенте две партии: виги и тори, консерваторы и либералы. Но и те, и другие — монархисты. Король английский не правит, он царствует. Но им этого и нужно, своей неприкосновенной особой он воплощает Англию. Вот потому я монархист.
Тут я кончил и благополучно убрался с этого митинга при помощи хитрости, сказав, что здесь свобода обеспечена.
Вот другой митинг в помещении. Говорил Родзянко. «Девять пудов весу, — как говорил Пуришкевич, — из которых четыре приходятся на живот». Ростом на голову выше всех людей. И с таким голосом, как у Головы в опере «Руслан и Людмила». Этот голос изображают двенадцать певцов-хористов, поющих в унисон. Понять, что они поют, нельзя. Но Родзянко очень хорошо можно было понимать. Он говорил на митинге и призывал спасти Россию.
Вдруг выскочил матрос с винтовкой и бросился к нему. Быть может, он хотел проколоть живот в четыре пуда штыком. Но нет, он только пронзительно заорал:
— Спасать Россию хочешь? Спасай! У тебя есть что спасать. В Екатеринославской губернии и других тысячи и тысячи десятин земли. А мне что спасать, коли у меня ничего нет?
Родзянко нашелся и ответил голосом Головы:
— Рубашку снимите, Россию спасите.
Р.С., Р.С. с той поры стало символом.
Почти в это же время я говорил на другом митинге не столь вразумительно, как Родзянко, но то же самое.
Обращаясь ко всем социалистам вообще, я сказал:
— Я знаю, что вы нас разденете, т. е. лиц имущих. Если этой ценою вы спасете Россию, раздевайте, плакать не будем.
Ответ на эти слова я узнал через много-много лет, будучи в тюрьме. Ответ дал Ленин в статье, появившейся в «Правде»:
— Пожалуйста, не запугивайте нас, господин Шульгин. Если даже мы придем к власти, то мы вас не разденем. Наоборот, мы дадим вам хорошее платье, достаточный стол, под условием работы, к которой Вы будете совершенно подготовлены10.
Исполнил ли Ленин свое обещание, когда пришел к власти? Нет, не успел. Он умер. Но его преемники не забыли его слов, и когда после двенадцати лет заключения меня выпустили из тюрьмы, то дали мне пенсию, а значит, платье, стол и еще квартиру.
Я не только писал передовые для «Киевлянина» и выступал на митингах. Я сказал большую речь на торжественном заседании четырех государственных дум 27 апреля 1917 года. Об этом в книге Д. О. Заславского и В. А. Канторовича «Хроника Февральской революции» пишется следующее:
«Торжественное собрание четырех дум в честь одиннадцатилетней годовщины происходило 27 апреля в Таврическом дворце. Первую программную речь произнес председательствующий Родзянко <…>. Три темы служили предметом выступления думцев: победа, анархия, власть. В разнообразных сочетаниях они занимали каждого оратора. И если некоторые из них меньше останавливались на первой теме, то почти все без исключения затратили огромный запас красноречия и пафоса, чтобы очертить рост анархии и бессилие власти. Лучше всех справился с этой задачей Шульгин. Он сделал эффектный жест в сторону революции, признав, что даже правым и умеренным группам от нее не отречься. “Мы с ней связаны, мы с ней спаялись и несем за это моральную ответственность”. Эти слова очень скоро утонули в океане сомнений, которые и составили смысл его речи. Он охарактеризовал распад армии, пропаганду большевиков, бессилие правительства, ядовито бросал намеки на измену, предостерегающе говорил о происках сторонников сепаратного мира, иронически отзывался о контроле над Временным правительством, — словом, — в острой, как клинок, речи выразил идеологию той части общества, которая уже давно развенчала революцию, а теперь испытывала смешанное чувство страха и вражды»11.
К словам Заславского и Канторовича я могу сейчас прибавить кое-что сохранившееся в моей памяти в отношении слова «измена». И вот что я сказал тогда:
— С этой самой кафедры несколько месяцев тому назад член Государственной Думы Милюков говорил о разных неполадках, творившихся тогда в связи с войной, и, приводя их, по поводу каждого факта спрашивал: «А это что, глупость или измена?» Сейчас я, подражая Милюкову, использую его прием, его риторический вопрос. Я почти каждый день, идучи в Таврический дворец, прохожу мимо так называемого особняка Кшесинской. Там с балкона непрерывно говорятся речи. В речах этих, поучающих толпу, сгрудившуюся вокруг веранды, требуется то или другое, а в особенности требуется мир. Эти призывы к миру в то время, как на фронте идет война, — это что же такое: глупость или измена? И я отвечаю: это не глупость!
Из этого следовало, что раз это не глупость, то значит измена. Но я этого не досказал, потому что с хоров раздался негодующий крик:
— Кто это говорит?!
Я сошел с кафедры, и все. После меня на трибуну взошел Церетели. Вот как охарактеризовали его речь Заславский и Канторович в своей книге: