Приходили, прощались, – а кто и не приходил вовсе, – некогда зависимые от Кирилла купцы, гражане, деловой люд. Кланялись в пояс, просили не гневать. Кирилл отдавал поклоном за поклон, иных, кому обязан был чем, награждал чести ради. Помалу награждал, помногу-то и нечем было уже! И чуял старый Кирилл, что словно раздевает себя, словно с уходом всех этих людей и людишек, купчин и смердов меньшает, умаляется и он сам…
Невеселым было нынешнее Рождество, невеселы Святки! Хоть и так же шатались ряженые в личинах и харях по селу, так же, с визгом, скатывались девки с парнями на санках с горушек, так же бешено гоняли разубранные упряжки лошадей на Масляной. Но терем боярский все это веселье задевало словно бы краем, словно бы и там, на селе, уже простились заране с разоренным великим боярином.
И как жаль, как страшно было лишиться уютных горничных покоев родимого дома, жарко горящей семейной божницы, тихого привычного угла в родимом дому!
По весеннему санному пути уходили обозы. Тормосов обещал приглядеть за Кирилловым добром. Перегоняли скот. Опустели хлева, опустела челядня, и давно уже надо было и им самим сниматься с места, но все медлил Кирилл, все никак не умел доделать до конца всех дел своих, перерезать или перерубить все нити, что связывали его с этой землею и с Ростовом. И дождались-таки распуты, и уже пережидали бездорожье, и уже когда стаивал снег и обнажалась земля, пустились наконец в путь.
Из утра в доме хлопают двери, выносят, торочат, увязывают. Варфоломей мечется, носит, помогая, вместе со всеми. За деловой суетою в предутренних сумерках некогда ни оглянуть путем, ни вздохнуть. Но вот уже и рассвело, и запряжены кони, и боярский возок Кирилла уже стоит на дворе. Всё!
Угасли огни в обреченном доме. Замотанные в дорожное платье, покидали горницы последние жители. Нянька ворча засовывает в печку старый лапоть, положив несколько теплых еще угольков, ласково зазывает «хозяина» – домового: «Поди, поди, хозяюшко!»
Крестят углы, кланяются, прощаясь с хоромами. Последними, уже вытащив наружу сундуки и укладки, бережно снимают иконы со стен, выносят, укладывают в боярский возок. И с этим настает конец дому. Теперь только непрошеный ветер станет гулять по опустевшему жилью, да летучие мыши повиснут под стрехою, да ласточки станут лепить свои гнезда в углах выморочных комнат. И скоро, очень скоро, ежели не найдется покупщик, прохудит и прогнется крыша, рухнут, подгнив, толстые переводы, осыпав землею и гнилью сырые полы, станут потаскивать то и иное мужики из окрестных деревень, а там – не огонь, так время и до зела истребят бывшую боярскую хоромину, сровняют с землею стены, в муравьиную труху обратив тесаные стволы, печь упадет грудою камней в красноватой осыпи, густым бурьяном зарастет земля, и юные тонкие березки веселою порослью пробьются сквозь сор и тлен, укрыв все, что еще напоминало о человечьем житье, и обратив вымороченную пустошь в веселую звонкую рощу.
На дворе, когда уже всё приготовилось к отъезду, видится, сколь их мало! Едва сорок душ набралось напоследях всей оставшейся верной Кириллу дворни. Ну, да еще те, кто уехал наперед, с Яковом. Негустою толпой за воротами стоят провожатые, прибрели из деревни. Боярской чете на расставанье, кланяясь, подносят хлеб-соль. Мария принимает хлеб прослезившись. Священник кропит и крестит обоз. Но вот уставное благолепие рушится. Женки начинают голосить. Ульяния, соскочив с телеги, кидается на шею какой-то деревенской родственнице, и обе воют, словно хоронят друг друга. Под вой, шум, провожальные крики, чей-то смех и чей-то плач трогают первые телеги. Старый постельничий, ковыляя, бежит из-за дома, протягивает Кириллу что-то – оказывается, мешочек с родимой землею, забыли нагрести второпях.
Колеса на выезде глубоко врезаются в мягкую, только-только освобожденную из-под снега землю. Сзади машут шапками и рукавами, кричат, и непрошеные слезы навертываются на глаза Варфоломея, – словно в тумане расплываются лица провожающих и уходят, уходят вдаль. Он цепляется руками за борта телеги, тянет шею, стараясь еще узреть, еще увидеть что-то самое последнее. Кони, разбрызгивая грязь, уже идут рысью. Прощай, отчий край, прощай, Ростов!
Часть II
Глава 1
В давние, незапамятные годы новгородцы, пробираясь реками и переволоками сквозь сплошные леса междуречья, избрали и утвердили себе здесь дорогу – прорубили просеки, настлали гати на болотах, поставили памятные кресты на взлобках высоких берегов. Реки были полноводны, край нехоженый. Подымались по волжской Нерли и, ежели не входили прямо в Клещино озеро, откуда можно было по Трубежу и Кержачу достигнуть Клязьмы, то уклонялись правее, в речку Кубрь, в верху которой срубили на крутой горе Ждан-городок, а оттуда, лесными волоками и малыми реками, в истоках Сулоти и Дубны, путь шел на Ворю, в верховьях которой облюбовали себе гости новгородские высокий обрывистый мыс, что почти кругом обтекало рекою, делавшей здесь широкую излучистую петлю, обрыли рвом пологий скат холма, насыпали вал, поставили частокол с рублеными башнями по насыпу, углубили спуск к воде под стеною, воротнею башней укрепили узкую греблю, что только и соединяла обрывистый холм с материком, под холмом устроили пристань, поставили амбары и лабазы. Крепостцу от случайных набегов дикой мери или воинственных вятичей могла оборонить горсть ратных. Так и возник городок Радонеж, почти неприступный в те далекие патриархальные времена.
Давно уже ушли новгородцы из этих мест. Не два ли века минуло с тех пор, как пал в битве с суздальской ратью на Ждане горе новогородский посадник Павел, знатный землепроходец великого вечевого города; давно уже переняли и стали заселять местный край великие князья владимирские. Избранный некогда новгородцами речной путь был заброшен, ибо открылись иные, удобнейшие. Захирел маленький городок, и кабы не новая перемена судьбы, не быть бы Радонежу совсем – исчез бы он, как и многие иные, в густой щетине восставших лесов. Но открылась дорога из Москвы на Переяславль, утвержденный за собою властной рукою умного и дальновидного зачинателя Москвы, князя Данилы, «своя» дорога, мимо пока еще чужого Дмитрова, и вновь обрел значение древний городок, стоявший как раз на полпути от Москвы к Переяславлю. А там подоспела волна ростовских беглецов, и край глухой и дикий начал наполняться народом, стуком топоров, криками ратаев по вёснам. На вырванных у лесной глухомани пожогах поднялись рожь, ячмень и овес, и новые, теперь уже московские градодели принялись летать, рубить и достраивать бывшую новогородскую твердыню на крутой излуке извилистой лесной реки.
Земли эти князь Иван Калита, устроив и населив, завещал после смерти своей супруге, Елене, после которой они перешли к младшему сыну Ивана (в те поры еще и не рожденному!) Андрею. Но этого еще нет, это когда-то будет, и Иван Калита еще живет и здравствует, и борется с тверским князем Александром, хитрит с Узбеком, скупая в Орде ярлыки на чужие княжения, чтобы и там, как в Ростове, самому начать собирать ордынскую дань. Идет тихое, подобное просачиванью воды, устроение земли, и не будь «Жития» Сергия, написанного Епифанием Премудрым, нивесть, и узнали бы мы, как шло это, сквозь завесу веков невидное глазу перемещение людских потоков, всплеснувшее еще полстолетья спустя, когда и князь Иван, и дети его давно уже упокоились в земле, дерзким величием Куликова поля.
В Радонеж приехали ночью. От холода и усталости пробирала дрожь. Тело, избитое тележною тряской, совсем онемело, сон одолевал до того, что перед глазами все начинало ползти и плыть. Хотелось одного лишь – куда бы ткнуться, хоть в какое-то тепло, и уснуть. Петю сморило так, что холопы его из телеги вынесли на руках. В темноте они стояли дрожа, словно куры под дождем, маленькой жалкою кучкой, потом куда-то шли, спотыкаясь, хлебали, уже во сне, какое-то варево, носили солому в какой-то недостроенный дом – с кровлею, но без потолка, отчего в прорехи меж бревнами лба и накатом виднелось темно-синее небо в звездах. Тут, на попонах, тюфяках, ряднине, накинув на себя что нашлось теплого под рукой – толстины, попоны, зипуны, – они все и полегли вповалку спать: слуги, господа и холопы, мужики, жёнки и дети. Кирилл с Марией одни остались в тесном, набитом детьми и скотиной поповском дому. Варфоломей едва сумел сотворить молитву на сон грядущий и, как только лег, обняв спящего Петюшу, так и провалился в глубокий, без сновидений, сон.
Утром он проснулся рано, словно толкнули под бок. Все еще спали, слышались тяжкое дыхание и стоны уломавшихся за дорогу людей. Какая-то жёнка хриплым от сонной одури шепотом уговаривала младеня, совала ему сиську в рот. Могуче храпели мужики. Прохладный воздух, вливаясь сверху, овеивал сонное царство. Между тем снаружи уже посветлело. Стали видны начерно рубленные, еще без окон, стены, в лохмах плохо ободранной коры, и висящие над головою переводы будущего потолка с каплями и сосульками свежей смолы. Варфоломей тихо, чтобы не разбудить братика, встал, укрыл Петю поплотнее рядном и шубою и стал выбираться из гущи тел, стараясь ни на кого не наступить. С трудом отворив смолистое, набухшее полотно двери, он по приставной временной лесенке соскочил на холодную с ночи, все еще отдающую ледяным дыханием недавней зимы, в пятнах тонкого инея, землю и, ежась и поджимая пальцы ног, пошел в туман.
Бледное небо уже легчало, начинало наливаться утреннею голубизной. Звезды померкли, и близкий рассвет нежно-золотым сиянием уже вставал над неясной зубчатою преградой окружных лесов. Стройная, стояла близь деревянная островерхая церковь. Назад от нее уходили ряды рубленых изб, клетей, хлевов и амбаров. Над рекою, угадываемой по еле слышному журчанию, стоял плотный туман. С краю обрыва, к которому подошел Варфоломей, начиналось неведомое, за которым только смутно проглядывали вершины леса и светло-серый, почти незаметный на блекло-голубом утреннем небосводе крест второй церковки, целиком повитой туманом.
Вот легко пахнуло утренним ветерком. Ярче и ярче разгорался золотой столб света над лесом. Туман поплыл, и в розовых волнах его открылся город – сперва только вершинами своих костров и неровною бахромой едва видного частокола меж ними. Городок словно бы тоже плыл, невесомый и призрачный, в жемчужно-розовых волнах, рождая легкое головное кружение. Пронизанные светом опаловые волны тумана медленно легчали, тоньшали, открывая постепенно рубленые городни и башни, вышки и верхи церковные. Наконец открылся и весь сказочный, в плывущем мареве городок. Он стоял на высоком, как и рассказывали, почти круглом мысу, обведенный невидимою, тихо поющей понизу водою. К нему от ближайшей церкви вела узкая дорога, справа и слева по-прежнему обрывающаяся в белое молоко.
Вот вылез огненный краешек солнца, обрызнул золотом сказочные, плывущие терема и костры, и Варфоломей, замерший над обрывом, утверждаясь в сей миг в чем-то новом и дорогом для себя, беззвучно, одними губами, прошептал:
– Радонеж!
Потом, когда светлое солнце взошло и туман утек, открылось, что не так уж высок обрыв, и долина реки не так уж широка и вся замкнута лесом, и городок, как бы возникший из туманов, опустился на землю. Виднее стали где старые, где поновленные, в белых заплатах нового леса, стоячие городни. И костры городовой стены, крытые островерхими шеломами и узорною дранью, вросли в землю, как бы опустились, принизились. Но ощущение чуда, открывшегося на заре, так и осталось в нем.
Осклизаясь на влажной от ночной изморози, а кое-где еще и непротаявшей, твердой тропинке, он сбежал вниз, к реке, и напился из нее, кидая пригоршнями ледяную воду себе в лицо, и загляделся, засмотрелся опять, едва не позабыв о том, что его уже, верно, сожидают дома. И правда, по-над берегом доносило высокий голос Ульянии:
– Олфороме-е-ей!
Он единым махом взмыл на обрыв и тут в лучах утреннего солнца разом узрел и стоящий на курьих ножках смолисто-свежий, изжелта-белый сруб, и в стороне от него грудящихся под навесом коров, что уже тяжко мычали, подзывая доярок, и веселые избы, и розовые дымы из труб, и румяное со сна, улыбающееся лицо младшего братишки с отпечатавшимися на щеках следами соломенного ложа, взлохмаченного, только-только пробудившегося, и заботную Ульянию, и мужиков, и баб, что, крестясь и зевая, выползали, жмурясь на яркое солнце, и заливистое ржание коня за огорожею, верхом на котором сидел сам Яков, прискакавший из лесу на встречу своего господина.
Звонко и мелодично ударили в кованое било в городке, и тотчас стонущими ударами стали отозвалось било ближней церкви. Грудь переполняло безотчетною молодой радостью – хотелось прыгать, скакать, что-то стремглав и тотчас начинать делать.
– Ауу! – отозвался Варфоломей на голос Ульянии и вприпрыжку побежал к дому, из-за угла которого – ему навстречу – уже выходил Стефан с секирою в руке, по-мужицки закатавший рукава синей рубахи. Начинался день.
Глава 2
Назавтра они всею семьей являлись волостелю. Внове и страшно было узнать Кириллу, что он, почитай, и не боярин уже, что несудимой грамоты на землю у него нет, что отвечать ему теперь по суду придет не перед князем, а перед волостелем, или наместником, Терентием Ртищем (и вот еще почему Ртищ не похотел ближе сойтись с бывшим ростовским великим боярином! Неровня тебе тот, кого ты волен судить!) и что хоть он и вольный человек, муж, владелец холопов и земли, но когда выйдут последние льготные лета, придет ему и дани давать, яко всем, и мирскую повинность сполнять наряду с прочими, только что не в черносошные крестьяне записали его, а в вольные землевладельцы, и то благостыня великая!
И знал, и догадывал Кирилл, что будет именно так, а все надея была, глупая, тщеславная надея, что блеск прошлого величия, прежних заслуг на службе княжеской, когда он пребывал в нарочитом звании своем, что-нибудь да будут значить и здесь, на московской земле. Всё оказалось тщетою, обольщеньем ума, марой. И приходилось принимать сущее как оно есть, полной чашей испивать горечь бытия.
Но надо было жить, и не просто жить, а начинать жизнь сызнова. И повелись труды неусыпные. «Неусыпные» не для украсы словесной, а в самом прямом и строгом смысле этого слова. Коротка весенняя ночь! Но и то в дому Кирилловом вставали до свету, до первых петухов, а ложились, когда уже багряные отсветы заката густели и меркали над отемневшей землей.