– Матки моей сеструха! – соврал Скворец и добавил для жалостности (уж врать дак врать!): – Мужика убили у ей, задавили, вишь, дак она в татарском платье убегла…
– Ну, вали! – разрешил, подумав, хозяин. – Народ тощой, двои за единого сойдете!
Только когда уж паузок отплыл и стало ясно, что их не схватят и не уведут, Скворец, малость придя в себя, начал припоминать, сколь товару пропало у него в брошенной лавке, и затосковал даже, вспомнив бирюзовое седло и красные кожи, коими, ежели их не сперли татары, воспользуется, конечно, пакостный сосед, Мустафа. Впрочем, мысленно пересчитав серебро, что было за пазухою, Скворец малость повеселел и уже в голос окликнул спасенную им старуху:
– Слышь, мать, недосуг прошать было тебя, как зовут-то именем? Не ровен час спросят, а я свою родню-природу и назвать не умею!
Старуха пошевелилась, до того она молча сидела, вжавши сухое тело меж кулей, и недвижно глядела в воду, которую гребцы уже кончали разбивать широкими долгими веслами. Смоленый парус был поднят, и горячий ветер пустыни, надувая толстину, начинал кренить и колыхать бокастый паузок. «Суши весла!» – донесся голос старшого. Два-три запоздалых гребца еще ударили вразброд по воде, прочие уже вынимали весла из уключин и укладывали вдоль набоев. Старуха, вздрогнув, плотнее закуталась в засаленный и рваный ордынский халат. Глухо звякнули медные кольца в головном уборе.
– Из Углича я. Мужик тамо осталси. Поди, уж и оженилси вновь! Попрошусь, на двор бы хошь пустили… А сама-то переславська, из Княжева-села, Михалкиных… поди-ка, и не знашь, тамотка не бывал… Проськой зовут, Опросиньей. Мать тамо у меня… Тоже, поди-ка, померла! И братовья. Двои. Може, и они невестимо где! Двадцать летов прошло…
– Да, – помолчав, отозвался Скворец, невольно подивясь и пожаливши, даже с некоторым страхом, этой чужой судьбе, – двадцать летов!
Хозяин на корме сказывал меж тем:
– Сперва-то грабить почали, кого и порезали той поры. Ну, а тут новы татары подбежали, от князя Айдара, бают. Ну, не трожь, мол, не замай товар! Ругань у их пошла, сторожу наставили. А только я-то мыслю, ето не последня замятня! Пущай осильнеет, кто у их тута – Узбек ли, Ильбасмыш, – там и воротить мочно. Товар – дело наживное, а шкуру потеряшь – новой не наростишь ужо!
Уже в Нижнем нагнала их корабль весть, что ханом в Сарае стал мусульманин Узбек и что всех мунгалов, не принявших бесерменской веры, режут. Так, по крайности, уверяли слухачи.
Вестники преувеличивали, конечно, но были недалеки от истины. Накануне того дня, когда Кузя Скворец чудом ушел от резни на торгу, в Сарае едва не погиб стройный юноша с замечательно красивым лицом, пламенный поклонник пророка Мухаммеда, убежденный последователь «бесерменской веры», монгольский царевич, сын Тагрула, племянник Токтая (или Тохты), внук Менгу-Тимура, праправнук Бату, потомок, в шестом колене, великого Темучжина – Узбек.
Весть о смерти Тохты застала монгольских нойонов врасплох. Узбек, имевший все права на ханский престол, как старший племянник Тохты, раздражал многих, и, прежде всего, старую монгольскую знать. Настойчивое желание Узбека утвердить в Орде мусульманство как обязательную государственную религию делало его ненавистным для тех, кто помнил заветы Темучжина и с презрением победителей относился к верованиям покоренных ими племен. «Ты ожидай от нас покорности и повиновения, а какое тебе дело до нашей веры и нашего исповедания, и каким образом мы покинем закон (тура) и устав (ясак) Чингиз-хана и перейдем в веру арабов?» – эти слова не измышлены писателем, а сохранены нам историком, современником событий, рассказывающим далее, что «Узбек настаивал на своем» и что монгольские эмиры, «вследствие этого чувствуя к нему вражду и отвращение», устроили пирушку, «чтобы во время попойки покончить с ним». И как Култук-Тимур сообщил по секрету Узбеку о замысле эмиров и «сделал ему знак глазом», после чего Узбек «немедленно сел на коня, ускакал и, собрав войско, одержал верх». Сына Токтая, Ильбасмыша, со ста двадцатью царевичами из рода Чингиз-хана он убил, а тому эмиру, который предупредил его, «оказал полное внимание и заботливость». Это, кстати, было, кажется, первое открытое поощрение доносительства у монголов. Называют, впрочем, и более скромную цифру убитых потомков Чингиз-хана, в семьдесят человек, не указывая, разумеется, какое погибло при этом количество тысячников, сотников и рядовых монголов, не захотевших изменить древнему девятибунчужному знамени и своим вождям – чингизидам.
Гражданская война в Орде продолжалась три года и закончилась лишь в 1315 году, с полным истреблением всех тех, кто не сбежал на Русь или не переметнулся к победителю, отринув веру прадедов и отказавшись от древнего достоинства степных батыров. В междоусобных бранях народов часто гибнут лучшие, самые убежденные, те, для кого честь и заветы старины отнюдь не «звук пустой», а значат больше собственной жизни, и выживают предатели, перебежчики, ренегаты, способные стать под любое знамя, лишь бы сохранить себя да еще и нажиться на чужой беде. Не бросим же камня ни в кого из тех, кто погиб, даже став противу неодолимого хода времени, ради чести своей и высоких, пусть даже и устарелых, заветов прошлого, кто «прадедней славы не развеял».
Русская летопись сохранила нам об этом смутном и страшном перевороте в Сарае лишь одну фразу: «В Орде сел Озбяк на царство и обесерменился». На самом деле это была подлинная гражданская война, переворот, унесший в небытие монгольскую державу на Волге и, вместе с нею, окончательно похоронивший идею союза Руси с Ордой. С тех пор слово «татарин», оттеснив забытое «моал» (монгол), стало обозначать на Руси смертельного врага-насильника, и, прежде всего, врага веры христианской – бесерменина, врага, спор с которым мог быть разрешен уже только силой оружия.
Скупые сообщения восточных хронистов рождают десятки вопросов, на которые трудно ответить писателю наших дней. Не ясно, сразу ли или спустя какое-то время возникла у монгольских эмиров эта мысль: заманить на пир и убить Узбека. Скорее всего, однако, сразу. Узбеку именно не должны были дать сесть на ханское место, ибо после того все становилось сложнее. Нелегко представить сейчас и эту степную пирушку: чаши с вином и кумысом, огненный плов, обугленную конину и куски горячей баранины, жирные пальцы и нехорошо светящиеся, готовые жестоко сузиться глаза, тяжелое дыхание сильных и уже полупьяных людей… Где и как шепнул Узбеку предатель, Култук-Тимур, злую весть? Тогда ли, когда Узбек спешивался, или, улучив минуту, уже в самом шатре, во время рокового пира? И почему Узбек приехал, хотя и званый? Мог он догадаться (а не он, так его друзья, бесермены, конечно, могли!) о готовящемся на него покушении? Или еще так прочны были навычаи степного братства, что изменить им, не приехать на пир к «своим» не мог даже и Узбек, даже и подозревающий о покушении? Как они сидели? Верно – развалясь на кошмах. Кто охранял шатер? Ведь была же охрана! И она, эта охрана, знала или не знала о том, что должно произойти? И как прибыл Узбек, один или со своими нукерами? И где были они во время пира? Почему не сразу ускакал предупрежденный Узбек, а ожидал условленного знака? И что он чувствовал, когда ел и пил, ожидая, что вот-вот холодное острое железо вонзится в его горло? А когда Узбек вышел, и, вскочив на коня, ускакал, пытались ли его ловить, догнать, рубились ли насмерть его нукеры, спасая господина, или никто не гнался за ним, и пирующие эмиры надеялись, что Узбек уехал, не догадав об их намерениях?
Но он ускакал, и сразу собрал войско, и «одержал верх», то есть и эмиры, пытавшиеся его убить, были уже не одни, а с войсками, видимо, с ближними и телохранителями, с отборною монгольскою конницей, с батырами, привыкшими к победам… И почему они были разбиты? Их оказалось мало, конечно, мало! Ордынские мусульмане подготовились лучше! Не зря купцы давали серебро Узбеку. И узнали о смерти Тохты они как-то все враз. (Быть может, все-таки Тохта был отравлен?) И спор был именно о вере. Недаром Узбек, одолев врагов, тотчас истребил в Орде бохшей (лам) и волшебников – всех врагов мусульманства, не посмев уничтожить только русскую церковь в Сарае…
Можно представить себе и это сражение: наспех собранной, немногочисленной, но бесстрашной и гордой монгольской конницы с мусульманской, – собранной из бывших булгар, нынешних татар ордынских, буртасов и половцев, – конницею Узбека. На что надеялись степные батыры, когда схватились с ними, один с десятью? На древнюю доблесть? Но уже не первое поколение иноземных жен рожало носатых мальчиков с раскосыми глазами, узколицых и высоких, белых и смуглых, уже не первое поколение детей забывало веру и заветы отцов, уже давно вчерашние рабы мунгальской орды сами обучились воинской науке Темучжина, так же стреляли из луков, на скаку попадая в летящую птицу, так же кидали аркан и владели саблей. Сила степей перешла к ним, к детям захваченных батырами рабынь, а чуждая арабская вера, просочившись снизу, в сутолоке завоеванных городов, овладела умами и сердцами их потомков, восставших в конце концов против своего великого прошлого. Батыры, бесстрашно ринувшие в сечу, встретили других таких же батыров, вставших под зеленое знамя ислама, и были разбиты. Так в Орде утвердился Узбек, и вести о том тревожными ручейками потекли по Руси.
Глава 40
Стук, стук, стук – мерно ударяет в землю дорожный батожок. Стук, стук, стук! – в калитку.
– Подайте ради Христа!
Хозяйка выносит кусок вчерашнего пирога, ломоть хлеба, кринку молока, а то и за стол пригласят в челядню, в людскую избу – в богатом дворе. А богомольные хозяева и с собой за стол посадят странника, не гнушая дорожной нечистотой божьего человека. Ибо странник на Руси – человек божий. Почему и роптали по городам, когда татарские откупщики – еще тогда, при Батые и хане Беркае, – начали было хватать нищих и, яко рабов, отсылать в далекую степь. До нищих ли было тут, когда и самих-то домовитых русичей хватали почем попадя?! (Это потом уж, как не стало ясащиков, полегчало на Руси!) А в те поры – до нищих ли, до странников ли было? А было и до них. И едва ли не прежде всего до них. Ибо странник на Руси – человек божий. Пьяница, вор или нерадивый какой – странничать не пойдет. Тому одна дорога – в разбойники, на татьбу да ночное душегубство. Даже и не ведали на Руси в четырнадцатом веке от Рождества Христова, что можно, потеряв совесть и стыд, просить на водку или, обленясь, жить, кормиться подаянием здоровому человеку. Такого не знали и не догадывали, что оно может быть. Странничал, просил под окнами иной народ. Это были убогие, потерявшие кров и семью, увечные, на ратях или по старости, слабосильные, опять же по старости или малолетству. Иной князь для таких строил, подобно тому, как было заведено в Византии, странноприимные избы, кормили таковых и при монастырях. Но больше всего увечного народу все-таки ходило по дорогам. С иным странником, бывалым, поседелым на ратях воином без руки или ноги, – женки, детей не сподобил Господь, вот и ходит из веси в весь, – с иным и перемолвить любопытно хозяевам, порасспросить о днях былых, о ратях и городах, о татарах, как тамо живут, в Орде, ежели бывал! Такого и проводят в одночасье с поклоном, набив снедью странничью суму. Ну а бездомную убогую старуху пустят и на печь погреть старые кости и уж не зазрят, что вся в коросте да во вшах, выжарят посконное рухлядишко, выпарят в бане, и всё – ради Христа. Есть среди странных людей и здоровый народ. Те бредут целыми семьями, – это погорельцы, или от ратного разоренья, или от божьего огня, молоньи, лишившиеся крова над головой. И тем подают нескудно. Лихая година может постичь всякого, и не зарекайся, что днесь славен и богат, завтра и тебе придет идти с протянутой дланью, просить хлеба ради Христа! И есть еще божьи странники, монахи, а то и миряне, бредущие ко святым местам. И того напои, накорми, обогрей и упокой. И тебе зачтет Господь странничью милостыню: легка молитва странника пред престолом Всевышнего, и сторицею воздастся тебе тот хлеб и то даянье доброхотное на небеси!
И по всему по тому, потому что не было среди странных людей той поры ленивого нищеброда, пьяницы или злодея, любили и чтили на Руси божьего человека – странника. Неукоснительно подавали, никому не отказывая, мол – «Бог подаст!». Привечали, провожали с поклоном, прося помолить Господа о хозяевах, а для иных, гордых или, напротив, робких, делали в задней стене избы крохотное оконце и там ставили кринку молока и клали ломоть ржаного хлеба. И ежели утром хлеб исчезал и молоко было выпито, наливали снова и отрезали другой ломоть. Значит, был странный человек, да не похотел, постеснялся ли взойти в дом, но взял хлеб, и пусть же будет он благополучен в путях своих, и молитва его о хозяевах дома да будет легка пред Господом!
От села к селу, кормясь подаянием, шла по летней цветущей земле сухая коричневолицая старуха в рваном татарском халате. Шла лесными, духовитыми, прогретыми солнцем борами, звенящими на открытых полянах изумрудными мухами, а в низинах, в частолесье, тонким пением комарья, шла полями густых, уже начинающих отливать золотом хлебов, слушая жаворонков в высоком, по-летнему струящемся горячим маревом небе, шла и оттаивала душой, рассказывая доброхотным хозяевам о своей судьбе, и тихо плакала порою, все еще не в силах понять, поверить, что воротилась на Русь.
В Угличе старуха разыскала терем, перед воротами которого долго стояла на улице, все не решаясь вступить во двор. И вошла наконец, как-то робко, сиротливо, с трепетом всего своего худого старого тела. Вышла встречу дородная, крепкая еще на вид баба, на неуверенный вопрос нищенки отмолвила строго:
– Хозеин мой третий год-как померши! А ты, – помолчав и оглядев подозрительно странницу, – почто его прошаешь? – прибавила она уже совсем сурово. – Хто ты есь?!
Старуха понурилась и вздохнула:
– Помер. Ну, царство небесное! А я-то хто? А свойка ему буду, дак тово… извиняй, значит…
– Постой! – смягчась, сказала хозяйка, ушла в дом и тотчас появилась с большим пирогом: – Прими, вот!
– Благодарствую, – тихонько ответила старуха и, приняв пирог, не глядя более в глаза хозяйке, выпятилась вон из двора…
Уж выйдя за город, она присела на обочину дороги, в тень под ракитовым кустом, у ключа холодной родниковой воды, вправленной в липовую колоду, напилась из берестяного, нарочито положенного рядом с родником ковшика, поела пирога и тихо поплакала, роняя в пыль скупые мелкие слезки. Потом поднялась, увязала торбу, перекрестилась и пошла далее, теперь – в Переяславль, где не чаяла уже застать кого-либо в живых, да и как еще встретят на родине? Не так же ли, как там, в Угличе? Но должен быть у человека на этой земле свой дом, свой угол, где и родня природа рядом, и крыша над головой от дождей и зимних стуж, и свой, пусть скудный, ломоть хлеба, и родные могилы усопших близких, когда-то молодых и счастливых людей. Должен быть у человека свой дом, свое место среди обширной земли народа своего, свой корень и исток, ибо без этого и на своей земле – нет у человека родины. В чужом доме и мир чужой. И человек на земле без дома предков лишь вечный отверженный небом странник, обреченный только смотреть, проходя мимо, на чуждую ему жизнь. И потому, из веси в весь, от села к селу, кормясь подаянием, шла теперь старуха туда, где был дом ее предков, дом ее детства, материна изба, оставленные родные – родина.