Она ушла от меня недоумевающая и рассерженная. Наши свиданья хотя и проходили в тайне, но скрывать их стало уже трудно. Один генерал пока ничего не знал, но прислуга уже знала все и шепталась. Каждый день могло стать известным все и старику. Однажды Иза, уходя, встретила у двери осунувшуюся бедную Марыньку. Она смотрела на барышню глазами, пылающими от страдания и ужаса, прислонилась к стволу тополя и не могла свести с Изы очей. Так и прошла она под взглядом маленькой Марыньки.
Я открыл окно, провожая Изу, и увидел Марыньку. Но едва встретился с ней глазами, как она убежала. Я отправился ее разыскивать. Мне хотелось ее успокоить. Но, завидев меня, Марынька забежала в самую гущу сада. А когда я наконец ее поймал, она опустила низко голову, как это делают маленькие хохлушки, испуганные лаской панов, и ни за что не хотела даже поднять голову и взглянуть на меня. Она только дрожала и порывалась от меня убежать.
Когда я взял ее загорелые лапки и поцеловал, слезы брызнули из ее глаз, она вырвалась и убежала.
До вечера я не видел никого. Генерал неожиданно прислал сказать, что чувствует себя нехорошо и заниматься сегодня не будет. К вечеру я услыхал какую-то тревогу. Оказалось, ищут с утра пропавшую Марыньку. Какая-то томительная пустота, ожидание, неясная тревога чувствовались во всем доме. И вдруг шум усилился, вырос, разросся в какое-то тревожное зловещее гудение, прерываемое отдельными криками. Я бросился из комнаты и столкнулся с кучкой людей, что то несших. Мне бросилось в глаза маленькое тело Марыньки и ее неподвижная загорелая пятка. Лицо ее было закрыто.
Марыньку сняли с дерева. Она была еще жива. Федор поехал за доктором.
ГЛАВА 3-я
Несколько дней прошло горьких и пустых. Подле комнаты Изы, в пустой, когда-то бывшей детской, комнате лежала Марынька. Она выздоравливала. Я не входил к ней в комнату, боясь вызвать в ней испуг и потрясение. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я ее увидел, была черно-синяя полоска вокруг шеи. Когда Марынька встала, за ней приехала старшая сестра из деревни и увезла ее домой. Мы не прощались. За десятки лет последующей жизни мне ни разу не довелось ее увидеть. Где-то она жила и проходила свой трудный женский путь, сохраняя — не знаю, надолго ли, — на дне души мой искаженный облик.
Вечером ко мне пришла Иза. Мы с ней сидели молча. Когда ее руки легли на мои плечи, я отстранил ее. Она приблизила ко мне раздраженное недоумевающее лицо. Я прошептал: «нет»… — и отвернулся. Она ушла.
Подавленный, я жил до вечера, скитаясь, как тень, по комнате и в саду. Ночь я провел без сна в страшном угнетении, тоске и непонятном страхе. Мне казалось, что я навсегда сошел с дороги и сбился в сторону, что мне уже не найти пути. Мне было горько, пусто, страшно. Жизнь наваливалась тяжелой и безобразной глыбой, сосала сердце нудьгой, томила страхом суетного грязного дня и бессонной горькой ночи. Я встал и зажег лампу. Тоска и страх слились вместе в моем сердце. В эту ночь я терял своего Бога, я куда-то низко пал, подо мною дрожали все устои жизни, и ничего не было в душе, кроме безобразного страха и сосущего сердца сомнения.
Я томился, словно меня напоили отравой, горькой и рвущей все внутри. Я боялся дней, что ждут меня впереди, предчувствуя пыльную жуткую дорогу, расстилающуюся предо мной. Пыль, грязь, бессилие, беспомощно опущенные руки, разъеденная ржавчиной воля — вот чего смертельно боялся я. И было такое чувство, как будто спасения уже нет и всей моей жизни нет освобождения и нет настоящего живого пути.
Быть может, все уже было предопределено и кто-то в графе моей жизни вписал — падение и гибель, и я должен был только пойти и погибнуть. Я метался в огне мыслей, в страхе и панике; ужас сливался во мне с возмущением. Я возмущался в горьком своем бессилии и тем, что я рожден, и тем, что я живу, что есть возможность исполнить надо мною бессмысленную букву приговора. Я не принимал ни этой жизни, ни этой смерти. Но я не мог вырваться из рокового круга существования и уничтожения.
Я обезумел в эту ночь, когда я так ясно увидел, что я, быть может, обречен на низины, что я не осуществлю себя, своей души, что я погибну, обреченный на низины. Бог и дьявол поспорили о моей душе — и Бог предал меня в руки дьявола. Я боялся низин — и вот я в них; я жаждал до смертной муки осуществиться душевно, и вот я попал в яму, в которой не живут, а умирают.
Быть может, это и не приговор над моей жизнью, а просто железное следствие из самой природы моего тела и моей души. Быть может, я сам и причина и следствие моего ада, моей гибели. Но от этого мне не легче. Я возник вне моей воли и слепо шел и вот упал в яму.
Так метался я всю ночь, не смыкая глаз. Утром, когда я встал, ко мне постучался слуга и принес письмо от генерала. В письме были деньги и просьба оставить дом в тот же день.
Я взял письмо, спрятал его, как документ моего позора и унижения. Отправился к Изе, уже не прячась и не боясь никого. По-прежнему я отвернулся от ее губ, от ее рук. Пришел сказать ей только «прощай». Она пожала плечами:
— Я тебя найду. Мы будем вместе. Я переупрямлю папу.
Я сказал ей, что еду в ближайший городок и там решу, что предприму.
— Я сама все решу, — сказала Иза, подойдя ко мне вплотную, — ты видишь, я на твои капризы не очень сержусь.
Мои уверения, что между нами все кончено, не влияли на нее нисколько. Я ей говорил:
— Тебе со мной невозможно. Я нищ. Я не умею ничего делать, ничему не учился… Я или буду жить своею жизнью или должен буду пасть, затеряться в грязи…
Иза отвечала: «Все это фантазии…»
Я ушел к себе собирать вещи. Я не думал о протекшей ночи, когда я так низко пал духом, обнаружил такую слабость и уныние. Я не знал, что эта ночь будет пророческой.
В тот же день я уехал.
Было солнечно, зелено по дороге, шумели хлеба и одинокие ветлы. Ветер рвал с меня шляпу. Я сидел и смотрел по сторонам на эту дорогу, на просторы, среди которых я чувствовал себя чужим, не нашедшим еще ни себя, ни своей души. Я не принимал в душу ничего: ни травы, ни неба, ни деревьев. Я был мертвым путником. Я как бы ожидал момента, когда я начну жить всем и открою душу для всего. Пока же она была заперта, боязлива, недоверчива и томилась своей тоской и таила в глубине все время мучившую ее боязнь.
Я говорю об этом, потому что в моей жизни эта ржавчина столько раз разъедала мою душу. Порой я выпрямлялся, сбрасывал с себя боязнь и готов был на крест и на муку, твердый и утвержденный в себе. Порой же снова терял себя, падал и ползал внутренне где-то в пыли своего смятения и страха.
И первые же лачужки города, когда я в него въехал, кузница и трактир на окраине, изба с окном, заткнутым тряпкой, телеги, запах гари и жилья, — заставили меня, как улитку, съежиться и свернуться. Я потемнел от близости человеческой скученности, бедности, уродства и мещанства, от всей этой неизбежной ежедневной жестокости. Враждебно и нудно смотрели на меня свидетели чужой жизни — вывески лавок, контор с их фамилиями и обозначениями… В человеческой жизни столько места занимает — мертвый труд, торговля, оборот, сделка, механизм труда и продажи, что приходится сторониться и уступать дорогу этому мертвому и грубому движению. Надо прижаться к стене, сойти с пути или же войти в этот механизм винтом, подчиниться ему. Мне же хотелось проклясть его, подняться над ним и пойти на грозящую и жестокую борьбу.
Я въехал в этот город, чтобы решить, куда я брошу свою жизнь, куда она польется. Ибо я не знал еще ни себя, ни своей жизни.
И вот я в маленьком номерке гостиницы. Четыре стены вокруг меня, оклеенные грязными обоями; их цветки бумажные, скучные имеют свой отвратительный удушающий запах бумаги, клея и грязи. Они пахнут тоской и пылью. Маленькое окно выходит во двор, заваленный бочонками и ящиками. Приказчик и мальчуган возятся внизу с молотками и открывают ящики с товарами. Дерево, которое стоит у забора во дворе, только увеличивает мою тоску, мое острое ощущение приниженной и убитой здесь жизни. Эта шелковица, это несчастное дерево растет среди духоты и грязи, листья ее покрыты копотью и пылью; оно оскорблено еще больше, чем я, оно и умрет здесь среди суетни, торгашества и жизненной мертвечины.
Через много лет я гляжу теперь на того меня, каким я был в тот день, когда сидел в номере гостиницы уездного городка. Я был юношей. Мне было девятнадцать лет. Я был похож на ветку дерева, покрытую еще корой зеленой; потом уж она делается серой, твердой, похожей на застывшую лаву, на кожу слона. Вначале же она сочная и ломкая. Я был похож на эту ветку. Я сидел и думал, что жизнь чудовищно искривлена, что люди ослеплены и ходят с бельмами на глазах.
Я думал, что надо остановить все колоссальное движение внешней жизни: остановить торговлю, промышленность, пусть замолчат фабрики и заводы, не извергают удушливого дыма и выпустят из своих жерл миллионы грязных замученных рабочих. Пусть остановят пароходы и паровозы. Пусть не строят каменных казарм в городах, не тратят миллиардов на вооружения и армии, уничтожат тюрьмы, паллацо и хижины. Пусть все идут на зеленые горы, в поля, леса… О, наивные мечтания юности… Пусть дышат обильным мощным воздухом гор и степей, живут среди этих просторов, в первоначальной простоте, близости к первоначалу природы и жизни, ценя божественную значительность каждого человеческого «я», как носителя вечного и общего сознания.