Один вечер радости все же был в этом доме на моей памяти. Нечто вроде новоселья, но Николай Робертович не имел дарования быть домовладельцем. Среди гостей — Михаил Давыдович Вольпин, Андрей Петрович Старостин, Юрий Петрович Любимов, никогда не забывавшие, не покидавшие своего всегда опального друга.
В последний раз я увидела Николая Робертовича в больнице. Инна, опустив лицо в ладони, сидела на стуле палаты. Добыванием палаты и лекарств занимался Юрий Любимов. И в тот день он добыл еще какие-то лекарства, тогда уже не вспомогательные, теперь целебные для меня как воспоминание — добыча памяти со мной.
Я вошла. Николай Робертович уже подлежал проникновению в знание, в которое живые не вхожи. Всею любовью склонившись к нему, я бессмысленно сказала: «Николай Робертович. Вы узнаете меня? Это я, Белла». Не до этого узнавания ему было. Глядя не на меня, не отсюда, он сказал: «Принесите книги». Дальше — точно. «Какие книги, Николай Робертович?» — «Про революцию… Про гражданскую войну… Я знаю… Они напечатают… Поставят…». Слова эти были произнесены человеком, совершенно не суетным при жизни, лишь усмешку посылавшим всякой возможной поблажке: публикации ли, постановке ли. Но это уже не при жизни было сказано. Художественное недосказание и есть подлинная трагедия художника, а не жизнь его, не смерть. Так я поняла это последнее признание и предсказание.
Но, пока строился упомянутый дом, — был у меня день совершенного счастья, вот каков был. Растения росли, животные ластились к человеку, боле других помню большого дворнягу с перебитой и исцеляемой, уже исцеленной лапой, звали: Рыжий. Другие собаки и кошки сновали возле, цвели цветы (ими, животными и растениями, был полон участь-участок). Дом, ни в чем, кроме тщетности усилий, не повинный, — возводился. Николай Робертович и я сидели вдвоем в… что-то вроде беседки уже было возведено или осталось от чьей-то бездомности, домовитости. Сиял день — неописуемого золотого цвета, отраженный в рюмках коньяка, в шерсти оранжевой собаки, в бабочке, доверчиво сомкнувшей крылья на грани отблеска, в этом лишь гений бабочки сведущ.
Если назвать беседкой прозрачное укрытие, сплетение неокрепших вьющихся растений, все же не назову беседой мое молчание и радость смотреть на моего собеседника, на цвет дня, на солнце, наполняющее рюмку в его изящной руке…
Тот день счастья, с его солнцем, растениями, животными, — навсегда владение тех, о ком вспоминаю и думаю с любовью.
Л. Трауберг
ОРДЕР НА САМОУБИЙСТВО
Существует странная экономия слов. Одно и то же слово имеет несколько, часто противоположных, значений. Пример: в английском языке слово «spirit» — высший дух, разум. И — определенного свойства напитки.
Или другое многозначное слово, уже в русском языке: «отобрать», «отбирать».
В малоизвестном русском романе начала века молодой революционер, собирающийся создать тайную боевую группу, говорит другу: «Из тысячи человек — сто выберу. Из сотни — десяток. Из десяти — одного. Отберу, может быть, только пять-шесть, зато отборных».
Николай Робертович Эрдман был отборным писателем.
Но тут вступает в силу другое значение слова. Эрдмана, как писателя, отобрали у нас. У Эрдмана отобрали то, что мог и должен был он делать.
Воспоминания… Это о лучших долговременных друзьях. Не назвал бы себя лучшим другом драматурга. И не все годы, что знал его, был близким ему. Но знал о нем долго, почти полвека. Имеется причина, дающая мне право на воспоминание: совпадение в биографиях. Мы почти однолетки. В самом конце 1921 года в Петрограде трое очень молодых людей объявили о рождении «эксцентрического театра». Григорий Козинцев (г. р. 1905), Сергей Юткевич (г. р. 1905), автор этих строк (г. р. 1902). Именно в это время в Москве маленький театр Дома печати показывает полупародийное-полуэксцентрическое представление «Хорошее отношение к лошадям». Авторы пьесы — В. Масс и Н. Эрдман (г. р. 1902).{254} Кстати, художники спектакля были еще учившиеся в театральном вузе у Мейерхольда С. Эйзенштейн и С. Юткевич. В спектакле Дома печати было немало сцен, которые легко назвать эксцентрическими; эксцентричным было и то, что почти впервые на советской сцене исполнялись уже овладевшие Западом танцы и песенки.
Значительно позже я увидел превосходный спектакль В. Мейерхольда по пьесе Н. Эрдмана «Мандат» (1925), еще позже узнал, что Эрдман написал пьесу «Самоубийца» для того же Театра Мейерхольда. Пьеса была запрещена к демонстрации после генеральной репетиции, — кажется, один из самых первых опытов усекновения спектаклей. Напрасными были попытки К. С. Станиславского и В. Э. Мейерхольда (писали лично Сталину) спасти спектакль.
Больше Эрдман пьес такого плана не писал. Перешел на поденщину.
В январе 1933 года Г. Козинцев и я решили поселиться в доме отдыха «Абрамцево» под Москвой для работы над сценарием о революционном подполье. В Ленинграде это было трудно: студия, дом, заседания. В Абрамцеве именно в это время (кажется, как ни в какое другое) собралась по меньшей мере удивительная компания: кинорежиссеры Александров, Ромм, сценарист Н. Зархи, драматурги Эрдман и Масс, художники П. Вильямс и молодые Кукрыниксы. Здесь меня ждало подлинное счастье: я сдружился с Эрдманом. Он и Масс писали для Александрова сценарий музыкального фильма, позже названного «Веселые ребята».
И здесь сразу хочу отметить одно обстоятельство: уже почти пять лет Эрдман был фактически лишен права на полную отдачу. Он был, по существу, в опале. И сохранял спокойствие духа, даже улыбку, категорически не играл в гонимого. Правда, он был на свободе. Репрессии по отношению к нему были применены позже.
Одно отрицать нельзя: Эрдман уже не был тем автором, который создал «Мандат» и «Самоубийцу».
Позволю себе глупый пример. Ну что поделать, очень часто ужасное сочетается с глупостью. После рабочего дня и ужина мы, жильцы дома отдыха, обычно развлекались. Александров пел мексиканские песенки, усвоенные им во время поездки с Эйзенштейном, кто-то читал стихи, кто-то играл. Я исполнил вместе с Эрдманом и Массом пошлейшую эстрадную песенку, текст ее был примерно таков:
Эрдман, Масс и я повесили на шею стулья и после куплета отчаянно барабанили. Ничего не попишешь: иллюстрация к положению самого Эрдмана.{255}
А позже стало известно, что Эрдман пишет очень смешные басни, не столь уж преступные. И Эрдман угодил в Сибирь.
В 1939 году на повод его изгнания, особенно после выпуска фильма «Волга-Волга», стали смотреть не так строго.
Эрдман вернулся в Москву, но на нелегальном положении. Ночевал он у своих друзей, был на виду, но за шиворот его никто не хватал.
Тут-то и случилось навсегда памятное мне: мы с Эрдманом стали не только хорошими друзьями, но, позволяю себе думать, близкими друзьями. Приезжая из Ленинграда в Москву, я находил его, мы встречались и не разлучались до поздней ночи.
Самое главное, о чем я хочу писать: Эрдман и сейчас кажется мне идеалом спокойствия. Не в обывательском смысле. Ходил он под страхом новой травли. Ждать мог самого худшего. И как будто не было этого.
Восхищаются: такой-то, может быть и гениальный, не столько осознавая, сколько переживая удушье тех лет, доходил в своем творчестве до высот трагизма. Как бы находил в искусстве спасение от беспардонного гнета. Редко это сказывалось на лицах людей (было небезопасно), но так или иначе проявлялось. Твердо знаю: Эрдман затаил свое отчаяние, спокойно улыбаясь.
Глядя на него, не применил бы термин «гонимый». А он был в самом точном смысле слова изгнанником. Началась война, его направили на фронт в штрафной батальон.{256} Обо всем этом говоришь спокойно, а ведь это было тяжело до крайности. В 1942 году я побывал в Куйбышеве. Туда приехал, чтоб повидать жену, Эрдман. Я жил в гостинице, он — два дня у меня. Именно таким я больше всего его помню: сильно исхудавшим, в какой-то невообразимой полувоенной одежде, по-прежнему спокойно улыбающимся и говорящим все так же неторопливо и избегая рассказов о трудностях. Мы лежали на постелях в двух углах номера, разговаривали преимущественно о литературе. Он безмерно почитал последние романы Кнута Гамсуна, я то соглашался с ним, то спорил.
Судьба — проказница, шалунья — вдруг повернулась к Эрдману более светлой стороной. Кто-то из друзей добился того, что Эрдмана определили в эстрадный ансамбль НКВД. Он вернулся в Москву.
Почти четверть века мы жили в одном городе, встречались, но уже предвоенной дружбы не было. Встречались, даже хотели как-то чаще встречаться — не получалось.
Мой рассказ был бы неполон, если б я не указал, что мне довелось в конце 1942 года поставить сценарий М. Вольпина и Н. Эрдмана «Актриса». Сценарий не был «Самоубийцей», но Эрдману было несвойственно аттестовать свои вещи. И я, хоть это не лучший из моих фильмов, не вижу причин унижать его. В работе я с авторами не встречался. Ставился фильм в Алма-Ате, сценаристы были в Москве.