Мариенгоф{231} выступал тихо. Даже странно было видеть такую высокую фигуру и такой тихий, хотя и скрипучий голос. Анатолий никогда на смущался и под шум и крики спокойно договаривал или дочитывал. Я не видал его возмутившимся.
Кусиков{232} говорил редко. Он злился прежде первого сказанного им слова и предпочитал ловить публику в фойе и, взяв неосторожного слушателя за борт френча или пиджака, часами доказывал нашу правоту. Жертва не выпускалась, пока не соглашалась, а, как известно, через каких-нибудь три-четыре часа рас-суждений можно убедить кого угодно и в чем угодно. Вопрос только в том, кому первому надоест: говорящему или слушающему.
О себе говорить не буду. Я был стреляным воробьем и такими пустяками, как свистки, не смущался, тем более что природа одарила меня изрядным голосом.
Николай Эрдман говорил мрачно и спокойно. Он острил невозмутимо. Это самая страшная острота.
Один раз только я видел, как он смутился. Правда, тогда смутился и я, чего вообще за мной не водилось.
Мы выступали с Эрдманом на каком-то театральном диспуте. Цель нашего выступления была такова: мы юмористически хотели доказать, что годы революции нисколько не изменили репертуара, что на сценах академических театров по-прежнему идут «царские» пьесы.
Выступление мы прорепетировали дома. Я вышел на эстраду в Большом зале Консерватории и потребовал у председателя Э. М. Бескина,{233} чтоб мне разрешили вызвать свидетеля. Этим свидетелем был Эрдман. Он небрежно и мрачно вышел, заложил руки в карманы и стал отвечать на мои вопросы, что он видел в «Аках».{234}
Он спокойно перечислил пьес двадцать с царскими именами. Тут были и «Царь Федор», и «Царская невеста», и «Королевский брадобрей», «Принцесса Брамбилла», «Принцесса Турандот», «Князь Игорь» и так далее.
И вдруг, когда Николай на мгновение смолк, из партера чей-то не менее мрачный и не менее спокойный голос добавил громко и отчетливо к списку:
— «Царь Эдип».
Убийственная соль реплики заключалась в том, что как раз тогда пошел в «Опытно-героическом театре», где я работал, мой новый текст софокловского «Эдипа».
Николай запнулся, я тоже. Выступление прошло без успеха, чтоб не сказать больше.
Разойдясь с Камерным театром в установках, мы все трое, следом за Борисом Фердинандовым,{235} перешли работать в «Опытно-героический», на Таганку, где теперь филиал Малого театра. Там своими боками Борис в качестве художника, Николай, как драматург, и я, как режиссер и драматург, высушивали здание.
Там Николай по заказу театра написал в стихах блестящий текст лабишевской «Копилки». Комедия имела большой успех. Позже он написал театральную мистерию, построенную не на словах, а на ритмизованном звуке. Это, вероятно, было первое «заумное» театральное сочинение. К сожалению, театр закрылся и мистерия не увидала света.
В дальнейшем добрых две трети книг имажинистов вышли с обложками Бориса Эрдмана. Коля печатался вообще мало, как мало и писал.
ОБИДА БАЛЬМОНТА. Борис Эрдман сделал пять психологических графических портретов: Есенина, Мариенгофа, Н. Эрдмана, Кусикова и мой. Фоном, орнаментом и деталями каждого портрета являлись предметы и вещи, встречавшиеся в стихах каждого из нас. До сих пор этот портрет, напечатанный на обложке «Лошади как лошадь», я считаю лучшим своим портретом, наравне с деформированным моим портретом, написанным маслом тем же Эрдманом.
Я собрался выпускать теоретическую, вернее, полемическую книжку с задорным заглавием: «Дважды два пять».
Обложку сделал Борис. На ней было изображено, как Брюсов и Бальмонт, оба пигмеями, играют со мной, геркулесоподобным, в карты, причем, помимо показанных на столе двух карт по два очка я торжествующе еще выбрасываю третью карту, с пятым очком. Книжка с этой обложкой и вышла.
Сотрудник Главлита недоумевал:
— Что же вы пропагандируете, шулерство, что ли?
Однако обложку в состоянии растерянности пропустил.
Зато на обложку смертельно обиделся Бальмонт и укоризненно говорил Кусикову:
— Ну пусть Эрдман посадил меня с Брюсовым, хотя мог бы выбрать и поимпозантнее литературную фигуру. Но как художник смел какого-то Шершеневича изобразить больше меня ростом?
Бальмонт, конечно, ничего не понял из полемического приема Бориса.
Кусиков возразил:
— Но ведь вы же, Константин Дмитриевич, и в жизни меньше Шершеневича!
На это рыжекудрый сын солнца и двоюродный брат стихии надменно бросил:
— Мало ли что в жизни! То, что я могу разрешить богу, я не позволю всякому Эрдману!
Сандро весело наигрывал на гитаре «Обидно, досадно» (кстати, это его слова, а музыка Бакалейникова).
БОКС. Помню еще комичный случай с Борисом. Оба брата — а люблю я их давно и крепко, и одно время мы не разлучались — вместе со мной пришли к Кусикову. Комната Сандро была маленькая, и в ней все пространство занимали две кровати. Одна Сандро, другая его брата. Зашел разговор о боксе. Я боксировал неплохо, и, вероятно, весть об этом зачастую сдерживала моих противников на эстраде.