Илья запрыгнул в заднюю дверь автобуса; Алла юркнула в переднюю и сжалась за спинами пассажиров. Он вскоре выскочил на остановке, Алла – следом; спряталась за дерево, но Илья не озирался – поспешно, бодро пошёл. «К ней, к ней идёт!» – отчаянно и в то же время с радостной обозлённостью подумала она, когда Илья нетерпеливыми широкими прыжками забежал в подъезд дома. Алла – за ним, и услышала докатившееся сверху: «Привет, Галя!» Алла безутешно, но и гневно зарыдала. Её слёзы не были слезами девочки, которую обидели, как обижают в играх и забавах, а её слёзы были горькими, скорбными слезами женщины, которую жестоко обманули, отвергли, унизили, растоптали. За что? Как могли с ней до того гадко, подло, гнусно обойтись? Зазябшая, растрёпанная, где-то потерявшая один тапочек, захлёбывалась она слезами и задыхалась обыкновенным воздухом.
– Я умру, – шепнула она и присела на корточках в угол под лестницей, будто забилась в норку, спряталась ото всех и ото всего, кто и что ещё может ударить по ней. – Я не могу и не хочу жить. Не хочу видеть и слышать людей.
В душе – мгла, под лестницей – сумрак, вокруг – пыль, грязь, запах плесени и ещё чего-то гадкого, затхлого. Алла склонила голову к коленям – хотелось забыться, ещё глубже, дальше спрятаться от жизни, от людей, от горя своего.
Но вдруг почувствовала, будто в этом мрачном, мерзком углу посветлело и посвежело. Луч солнца просочился в какую-то щёлку? Пахну́ло прохладным воздухом с улицы? Осмотрелась, но не обнаружила ни одного источника света, и подъездную дверь никто не открывал. Поняла Алла – разъяснилось, посвежело в её душе. Но почему, отчего? Неужели потому, что подумала о смерти? А почему бы и нет! Смерть – не только просто смерть, но и радость: смерть одним росчерком уничтожает страдания, наказывает обидчика и, быть может, призывно распахивает двери в новую жизнь – счастливую и вечную. Но как отважиться на смерть, как решиться добровольно уйти из жизни?
Страшно! И от мыслей нужно спрятаться! Да как? Музыкой? Конечно, музыкой! Где, где её музыка – её божество, её любовь, её блаженство?! Явись, музыка! И Алла стала призывать в душу торжественную, с полнозвучными литаврами и хором музыку. И музыка услужливо и полнозвучно явилась. Под неё, напуганная собственными мыслями о смерти, вымотанная, потрясённая, Алла позабылась и, кажется, даже задремала.
Когда же очнулась, в душе было пусто, легко и как-то прозрачно, словно бы уже не жила. Почувствовала – совершенно ничего не хочется и почему-то «нисколечки» тот не нужен, из-за которого недавно горела и погибала душа.
А не забраться ли на последний этаж и – полететь, полететь! – весело и жутко подумалось девушке. Вспомнила о музыке – снова стала призывать её в душу, чтобы подбодриться, чтобы забить в себе страх и нерешительность. И музыка вновь услужливо и призывно зазвучала, так же торжественно, с хором, с литаврами. Скоро, скоро полетит Алла, полетит, как эта возвышенная неземная музыка! Ветер подхватит её, Аллу, уже ставшую музыкой, и понесёт туда, где всегда тепло, где солнце и где много другой чудесной музыки. Звучи же, музыка, её властительница и одновременно подруга, которая никогда не обманет, не предаст, не надругается! Веди за собой, музыка! Веди подальше за собой от жизни, от этой гадкой, жестокой жизни, веди туда, где боготворят музыку, где все благородны, красивы, чисты! Скорее, скорее отсюда, от людей, от горя, от мыслей и от души своей!
Спотыкаясь, Алла побрела наверх.
Она не поняла, что перед ней стихли чьи-то шаги и кто-то прижался к стене, – она способна была лишь только нести свою выгоревшую душу и чувствовать, что она – музыка, или частица её, или же – тоже ведь как прекрасно и поэтично! – птица, жаждущая выпорхнуть из окна или клетки на волю.
– Алла! – услышала она сдавленный выкрик и, как сквозь муть, увидела знакомое лицо, но не признала Илью.
Она чего-то испугалась: «Остановят, не дадут улететь и стать вечно счастливой, превратиться в музыку!» – быть может, подумалось ей; и она стремительно побежала выше. Через этаж, через два ли заметила приоткрытое окно – бросилась к нему. Распахнула расшатанные, едва державшиеся створки. Перебросила ногу наружу, однако чья-то рука крепко схватила её за плечи, рванула на себя. Алла вскрикнула и наконец узнала Илью, – и в ней ожили и заколотились мысли:
– Живу, живу… Илья… дорогой… Что же теперь?.. Как же жить? – едва-едва вымолвила она.
Она услышала, как стучали его зубы, она увидела, как утянулось на щёках его гипсово-бледное лицо. Он был ужасен и жалок одновременно. Ей захотелось пожалеть своего друга, утешить его, погладить, что ли, однако он всё ещё, намертво, окостенелой хваткой, держал её за плечи.
– Мне больно, Илья.
– Прости, – не сразу смог разжать он занемевшие, скрюченные, как у старика, пальцы.
«Она мне показала, что должен и обязан сделать я, – подумал Илья. – Увезу её домой, а потом… потом… Нельзя мне жить, нельзя!» – Но сердце содрогнулось и заныло, и никогда раньше оно так не болело и не тосковало.
В подъезде уже родного дома Илья сказал Алле:
– Я не буду просить у тебя прощения: ты, может быть, и простишь, да я-то себя – никогда. Никогда. – Он помолчал, морщинисто, одной щекой улыбнулся: – Как нам здорово жилось, когда мы были маленькими. Да? – Но ответа не дожидался, торопясь выговориться о своём: – Помнишь, ты запрыгивала на багажник моего велосипеда, и я катал тебя с ветерком. Чуть подбавлю скоростёнку – ты кричишь и пищишь, а я и рад, быстрее кручу педалями.
– Да я не боялась нисколечки, – попыталась улыбнуться и Алла, но тёмные, как синяк, губы лишь повело. – Просто притворялась и кокетничала. Мы, девчонки, такие притворщицы!.. Какое у нас было славное детство!.. Помнишь, однажды, ещё в детсадовскую пору, ты подарил мне на день рождения большой голубой шар. Он очаровал меня. Но я нечаянно выпустила его из рук, и он прощально махнул нам бантом. Полетел, полете-е-ел. Крутился и раскачивался с бока на бок. Я заголосила: «Лови, Илья, хватай! Что же ты стоишь?! Ой-ой-ой!» Ты прыгал, усердствовал из всех сил, но шар был накачан водородом – резво и весело уносился в небо. Поднялся выше тополей и домов. Я от величайшей досады завыла, но и засмеялась: как ты, Илья, забавно подпрыгивал за шаром! Разве мог поймать его?
– Нет, конечно. Но пытался… ради тебя.
Они посмотрели друг другу в глаза, просто, открыто, улыбчиво. И обоим вообразилось невероятное и чудесное – они неожиданно очутились в детстве, в котором привыкли жить, которое было их тёплым удобным местечком; и обоим показалось, что рухнуло перед ними и исчезло что-то тяжёлое, грубое, инородное, то, что держало их друг от друга в какой-то нравственной клетке, мучило и томило всю нынешнюю весну.
Не хотелось разлучаться с этими ощущениями, хотелось всамделишно вернуться в детство, однако – с треском распахнулась дверь в квартире Долгих и на лестницу, споткнувшись о порожек, выбежала Софья Андреевна.
– Я же говорю папе, что твой, Алла, голос, а он перечит мне!
Выглянул Михаил Евгеньевич:
– Батюшки, что с тобой, Аллочка?! В тапочках, в халате!..
– Да тише ты: что, соседей не знаешь? – шикнула на него супруга. – Уже, наверное, во все уши слушают.
Михаил Евгеньевич покорно сомкнул губы и низко пригнул голову, привычно и вроде как потешно обличая свою немалую вину перед супругой. Софья Андреевна, быть может, впервые на людях, вне дома неприбранная, непричёсанная, с рдяно – угольками – горящими глазами, тревожно осмотрелась, стрельнула взглядом вверх-вниз – никого нет, никто не видит и, надо надеяться, не слышит.
– Алла, домой! И вы, молодой человек, зайдите, – корректно, но с сухим хрустящим шелестением в голосе пригласила она Илью, впервые обратившись к нему так, как к совершенно чужому, незнакомому. – Да, да, вы, Панаев! Что озираетесь? Проворнее!
Но сразу Софья Андреевна не стала разговаривать с Ильёй. Она за руку завела Аллу в её комнату, а Илья с Михаилом Евгеньевичем притулился на диване в зале. Они слышали, вздрагивая, то всхлипы, то порывистое распахивание, хлопанье двери, то возгласы, спадавшие до шёпота. Михаил Евгеньевич тяжко дышал, молчал, изредка умным, многоопытным глазом косился на скрючившегося Илью, который, казалось, хотел, чтобы его не было заметно вовсе. Михаил Евгеньевич молчал через силу, потому что боялся – может сорваться и жестоко обидеть Илью, которого искренне любил, помнил маленьким приветливым мальчиком, родителей которого уважал, а с Николаем Ивановичем так был в приятельских отношениях. Михаилу Евгеньевичу было мучительно горько, горестно, и он, возможно, впервинку почувствовал себя по-настоящему старым, уставшим, болезненно рыхлым, но в сердце его кипело: да кому же, чёрт возьми, в этом мире верить! Не поднимая глаз, он спросил у Ильи:
– Скажи, сынок, ты… такое… с Аллой?