— Ты солдат, хоть и ваше благородие, — негромко, но очень четко выговорил Онуфрий Лукич. — Стало быть, можно с тобой напрямки. Но сперва ответь, откуда ты свалился к нам? Кой черт повенчал тебя с Кориковым?
— Уж не мемуары ли писать надумал? — Добровольский тщательно обтер губы полотенцем, стряхнул крошки с неправдоподобно огромной бородищи, закурил. — Я кадровый офицер. Моя профессия — воевать за веру, царя и Отечество. Царя спихнули и расстреляли, веру втоптали в грязь. Отечество отдали на поруганье жидам да комиссарам. Некого нам стало защищать, и оказались мы лишними. А нас тысячи таких. И мы ничего, кроме войны, не знали и не умели. Не длинна ли песня? Может, окоротить?
— До свету далеко.
Добровольский ухмыльнулся, пустил к потолку витую сизую струю.
— Ну-с, такова прелюдия. Для меня лично война кончилась только в двадцатом. Пришлось оседлать бухгалтерское кресло Яровского упродкома, сменить шашку на карандаш и отрастить эту бороду. Малоприятная метаморфоза. М-мда. Наверняка бы запил, да тут пахнуло вдруг знакомым запахом, потянуло порохом, и снова рука затосковала по эфесу. Разумеется, я не случайно оказался в Челноково в день мятежа. Какой же русский офицер мог упустить такую непредвиденную возможность свести счеты с большевиками…
— И ты веришь, что эта заваруха…
— Не верю. Я не гимназистик, не желторотый юнкер. Игра проиграна. Песня спета. Но, уходя из истории, надо на прощанье по-русски хлобыстнуть дверью. Ну и заодно прощальный апперкот господам комиссарам преподнести.
— Это что за кот? — вздыбил брови Карасулин.
— Есть такой прием в боксе. Сокрушительный удар снизу в челюсть.
— А кто станет бить-то?
— Нет ничего страшнее взбунтовавшегося мужика. От мужичьего кулака не раз трещала империя…
— Значит, мужичьим кулаком по мужицкой шее, чтоб согнулась пониже, провожая вас из истории. А на кровь, на слезы, на беды крестьянские — тебе наплевать?
— Ишь ты, крестьянский радетель! — хмурясь, выговорил Добровольский. — Тебя все на большевистскую колею заносит, с комиссарских позиций на свет глядишь.
— А ты никак не отвыкнешь от дворянской титьки. То ли славно было. Не пахал, не сеял, а жил в свое удовольствие. Лакома така-то жизнь. Понагляделся я на ваши благородия. Только мужик ноне не тот, что до революции. Неуж думал, позабыли мы и Колчака, и шомпола офицерские, и то, что вы сотни лет крестьянина за человека не почитали. Я думал, ты только солдат. По оплошке в чужой огород угодил, ненароком ввязался. Заслышал пальбу и схватился за винтовку. А ты, вишь, дверью стукнуть надумал. То, что от этого стуку тыщи мужичьих голов скатятся, — тебе все едино. Ах ты…
— Договаривай, — приказал Добровольский. — Не смущайся. От крепкого слова не покачнусь.
— Зачем? Сам себе цену знаешь. Только просчитался ты, ваше благородие…
Во взгляде Добровольского заплясали, разгораясь все ярче, злобные огоньки. Он еще не угадал, к чему ведет Карасулин, но то, что это не просто разговор, а поединок, полковник понял и принял вызов.
— Я немножко знаю сибирского мужичка. Это такой «простачок», чуть зазевайся — проглотит. Не мы мужиков сбаламутили, а они нас, и уж если кого теперь жалеть, то только не мужика. Царь ему не по вкусу вышел, смахнул его, всю Россию в дыбы поднял, Советскую власть установил. Нюхнул продразверстки, схватился за вилы. Вот уж воистину — дурная голова ногам покою не дает.
— Ловко ты развернул, — зло бросил Карасулин. — Тоже, поди, университет кончил…
— Академию генштаба.
— Слыхал про такую. Только народ-то помудрей всех академиев. И от того хлопка дверью первыми ваши головы покатятся. Ты ведь отменно знаешь — не мужик мировую войну зачинал, не мужик германцев, да япошек, да американцев на Русь кликал, не мужик Колчака с Юденичем зазвал. И эту кровавую кашу не он заварил. Ну, взбаламутили вы крестьянина, задурили его, а дальше?
— Ни ты, ни я не знаем, что дальше, — деланно-миролюбиво, с оттенком грустной раздумчивости сказал Добровольский и даже вздохнул при этом. — Сейчас вся Россия одним днем живет…
— Ну уж это совсем не те песенки. Никудышный мужичонка и тот на месяц-другой наперед заглядывает, а хороший-то хозяин на годы засматривает да прикидывает. Ныне у России стоящие хозяева. Эку глыбину с пути сковырнули…
— Хозяева! — насмешливо передразнил Добровольский. — Страна с голодухи пухнет. Кругом разоренье и разруха. Воры, проститутки, спекулянты жируют. Крестьянина обобрали как липку…
— Кабы не вы, ваше благородие, да не Карповы с Зыряновыми, мы бы этих бед не знавали. Ну да ништо. И через это переступим. Свернем вам башку, ей-ей свернем. И вскорости.
— Да ты кто? Большевистский комиссар или командир мятежного полка? Не пойму. Поешь одно, делаешь — другое. Иль шкуру спасая, нырнул в этот омут?
— Шкура, конешно, не последнее дело. Она одна, хоть и латана-перелатана. Только я в это логово не за тем пошел, за чем ты. Ты хочешь мужика сгубить, а я — спасти. Ты норовишь мужицкими руками мужичью власть сокрушить, а я этой власти укреп даю…
Добровольский неожиданно захохотал — зло и ядовито. Запрокинул большую лобастую голову, широко разинул белозубый влажный рот и зашелся в недобром смехе.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Уморил… А хочешь, я скажу, кто ты есть на самом деле? Перебежчик. Когда под ногами у красных земля задымилась, ты к нам переметнулся — шкуру спас. Теперь наше положение усложнилось, мятеж за пределы Северской губернии почти не выплеснулся, и ты запел аллилуйя. Уж не подбить ли меня хочешь на предательство? Сдаться удумал всем полком на милость победителя — так, что ли? Говори!.. — И потянулся к кобуре.
Онуфрий перехватил руку Добровольского возле запястья и так сжал, что длинные пальцы полковника непроизвольно распрямились, побелели. И снова, как тогда, в день их первого знакомства, взгляды сшиблись в немом жестоком поединке и долго теснили, ломали, гнули друг друга. Онуфрий выпустил руку Добровольского, жестко приказал: