Сейчас поздний вечер. Будды словно смотрят на меня, хотя я знаю, что под опущенными веками зримый мир им не виден. В квартире очень пыльно, я еще не рискую договориться с уборщицей. Кое-где по верхам я сам стираю пыль, но двигать предметы с места на место избегаю, среди них есть бьющиеся. Особенно опасливо я отношусь к шкатулке с демоном на высоком кронштейне! Не становится ли квартира все более похожей на музей по мере того, как дух Джеймса все дальше от нее отлетает? Обжитая мною территория не расширяется. Ем я в кухне, оттуда спешу обратно к этому столу в гостиной. Одеваюсь в холле. Сплю в большей из двух запасных спален. В постель Джеймса я, разумеется, не решаюсь ложиться. Его прекрасная спальня стоит пустая, я затворил туда дверь.
Я вступил наконец во владение столом и расставил на нем тех соблазнительных нефритовых зверюшек, которые мне особенно нравятся. Пресс-папье для писем и бумаг (мисс Кауфман, спасибо ей, все еще мне помогает) служат два камня — тот розовый с узором, который я подарил Хартли, и коричневый, с голубыми прожилками, который я подарил Джеймсу. Мне было приятно увидеть его здесь, когда я приехал. Я часто беру в руки то один из этих камней, то другой. Пристроил я на столе и два снимка — тот, на котором дядя Авель танцует с тетей Эстеллой, и снимок Клемент в молодости, в роли Корделии. Ни одной подходящей фотографии родителей мне не попалось, и, конечно, недавних снимков Джеймса тоже нет. Ясно, что к своему путешествию Джеймс готовился в высшей степени тщательно. В квартире не осталось никаких личных бумаг (может быть, полковник Блекторн что-нибудь изъял?). Не осталось никаких интересных реликвий — ни старых писем, ни снимков, ни счетов. Завещание лежало в тонком, перевязанном ниткой конверте вместе с выпиской из банка касательно помещения капитала. Ничто не указывало на консультации с поверенным. Завещание Джеймс писал собственноручно. Оба свидетеля, судя по подписям, были люди без образования. Довольно долго я почему-то воображал, что где-то спрятано письмо, адресованное мне. Я искал его всюду, заглядывал даже в щели в стенах.
Вчера на небольшом сборище у Лиззи и Гилберта кто-то рассказал, что у Перегрина дела с театром в Лондондерри идут хорошо, а его выступления за мир в Ирландии снискали ему широкую известность. Розина от него старается не отставать и, по слухам, увлечена политикой и идеей власти. Гилберт говорит, что затея Фрицци с «Одиссеей» провалилась.
Да, я теперь бываю в гостях. Я разъезжаю по Лондону, ем, пью и судачу, точно я — самый обыкновенный человек. А разве это не так? Хотел бы я знать, что сталось с тем драгоценным талисманом, который я собирался развернуть в уединенной пещере у моря.
Наверно, это признак старости, что я целыми днями занят, хотя толком ничего не делаю. Дневник мой все тянется, он мне служит товарищем, создает иллюзию занятости. У меня появилось тревожное ощущение, что до того, как его закончить, я должен подвести некий итог моим размышлениям… о чем? Это меня отпугивает. Тут столько боли. Боль я не записывал.
Каким же эгоистом я, должно быть, предстаю на этих страницах! Но разве я один такой? Ведь все мы живем в свете самоудовлетворения, ради какой-то тайной, неугомонной внутренней сущности, еще более непостижимой, чем наш разум. Иначе мы и не можем жить, если только мы не святые, а есть ли среди нас святые? Бывают люди духовного склада, Джеймс, пожалуй, был из их числа, но святых нет.
Ну что ж, попробую поразмышлять, но не сегодня, в другой раз. Когда с этим будет покончено, напишу ли я что-нибудь еще? Историю Клемент? Или эту книгу о театре, столь нужную многим, как уверяют мои добрые друзья? Или я просто буду сидеть у огня и читать Шекспира, возвращаясь домой, туда, где магия не чурается действительности и не превращает ее в мельчайшие частицы, годные разве что на игрушки для эльфов? Пусть святых и нет, но есть по меньшей мере одно доказательство, что свет самоудовлетворения способен озарить весь мир.
Пришло несколько писем на имя Джеймса, но все — от ученых. Мой кузен, оказывается, был известным востоковедом и переписывался с учеными-коллегами во всем мире. Письма я переслал сотруднику Британского музея, который справлялся у меня по телефону о судьбе Джеймсовых книг. Я пригласил его приехать и посмотреть книги, и он был у меня вчера. При виде всего, что накоплено в этой квартире, он чуть не лишился сознания от волнения и жадности.
Ума не приложу, что делать со стихами Джеймса. Да, да, со стихами! О них я, кажется, еще не упоминал. Выходит, что Джеймс выполнил-таки свои намерения: служил в армии и стал поэтом. Вот здесь, в верхнем ящике письменного стола, они и лежали и до сих пор лежат; аккуратно напечатанные на машинке, заполняют несколько больших тетрадей с отрывными листами. Это, безусловно, «личная реликвия», но без сопроводительного письма, без каких-либо указаний насчет того, как с ней поступить. Тоби Элсмир, который, как я, кажется, упоминал, заделался теперь издателем, прослышал о их существовании и дважды звонил мне по этому поводу. Возможно, Джеймс когда-нибудь упомянул о них в разговоре. Тоби их не видел, и я их ему не показал. Я и сам не могу заставить себя их прочесть или хотя бы просмотреть — боюсь, что они окажутся до неприличия слабыми! Я, кажется, предпочел бы так и уничтожить их, не читая.
Мне пришло в голову, что единственные поэтические строки, которые Джеймс при мне цитировал, и притом нередко, были такие: «На все сомненья один ответ — у нас есть «максим», а у них его нет!»
Разумеется, этот болтливый дневник — всего лишь фасад, некое литературное подобие неизменной улыбки, за которой скрываются душевные травмы, нанесенные ревностью, раскаянием, страхом и сознанием непоправимого морального крушения. Однако такое притворство не только утешает, оно способно даже породить кое-какое эрзац-мужество.
Получил еще одно письмо от Анджи, в нем еще один снимок и повторено то же любезное предложение.
Постепенно Лондоном завладевает осень. Как-то удивительно рано она наступила. Листья платанов, желтые, красные, ярко-пятнистые, усеяли мокрые тротуары. В магазинах появился оранжевый пепин. Я покупаю эти яблоки и складываю на верхней полке в кладовой. Каждое утро и каждый вечер я дохожу до набережной и смотрю на буйное небо над величественными башнями Бэттерсийской электростанции и на Темзу с ее вечной сменой приливов и отливов. Я жду. Перегрин должен получить какую-то награду за свои заслуги по защите мира. Розина в командировке в Америке. Я завтракал в ресторанах с Розмэри, с мисс Кауфман, с бедным старым Фабианом и с темпераментным молодым актером по имени Эразм Блик, не говоря уже о том, что всякие театральные люди не отстают от меня с уговорами вернуться на старую дорожку. Когда они наконец поймут, что это мне неинтересно? Телефон я заставил умолкнуть с помощью бумажной прокладки. В театре не был ни разу, не ходил даже смотреть мистера Блика в роли Гамлета, хотя все уверяют, что это нечто из ряда вон выходящее.
Да, интересно, напишу я когда-нибудь книгу о Клемент? Этот мой роман-дневник как будто навсегда занял место, которое я мог бы ей уделить. Как подумаешь, до чего же это несправедливо. В Клемент была реальность моей жизни, ее хлеб и вино. Она меня сделала, изобрела меня, сотворила, она была моим университетом, моим партнером, учителем, моей матерью, а позже — моим ребенком, родной душой, моей владычицей. Это из-за нее, а не из-за Хартли я так и не женился. И уж конечно, из-за нее я не искал и не нашел Хартли в тот период, когда найти ее было бы совсем не трудно. Почему я тогда прекратил поиски? Все из-за Клемент. Мне запомнилось, что безумная тоска по исчезнувшей Хартли не оставляла меня еще долго и в царствование Клемент, но тут память, видно, меня обманывает. Могла ли Клемент не исцелить меня? Клемент, когда я с ней познакомился, была ослепительна — красавица, умница, в расцвете славы; и еще молодая, хотя мне она казалась старой. Мне было двадцать лет. Ей — лет тридцать девять — сорок. Боже, меньше, чем Лиззи сейчас! Когда я с ней познакомился, я был зеленым юнцом, нескладным, невежественным, просто чудо, что она вообще обратила на меня внимание. Позже я бывал с ней холоден, ее властность раздражала меня, я тяготился ее любовью. Я уходил, и она уходила, но я всегда возвращался, и она тоже. По-настоящему мы не расставались, а в конце, когда она умирала, я всех остальных от нее отвадил.
Умирала Клемент долго. Газетные заголовки были набраны еще месяца за два. Я лежал рядом с ней на постели и гладил ее по лицу, которое за самое последнее время как-то сразу избороздили морщины боли и страха. Пальцы мои до сих пор хранят память об этих мягких морщинах, то и дело наполнявшихся беззвучными слезами. Она сказала, что хочет умереть в буре звуков, и много дней подряд мы включали записи Вагнера, и пили виски, и вместе ждали. Такого странного ожидания больше не было в моей жизни, его и ожиданием-то не назовешь. Оттого, что мы не покидали друг друга, время как бы переставало существовать. А разделял нас страх — ее страх, мой страх перед тем, что должно случиться, два отдельных щемящих страха, которые мы старались преодолеть, неустанно проявляя друг к другу внимание, кладя руку на сердце друг друга. Устав, мы выключали музыку, плакали и продолжали ждать. О Господи, слезы Клемент, сколько я их насмотрелся и как они мне бывали противны. А теперь я чувствовал, что они приобщают меня к лику святых, и в течение месяца так оно, возможно, и было. В конце концов она умерла, когда я спал. Каждое утро я был готов к тому, что найду ее мертвой, а потом убеждался, что она еще дышит, потому что чуть заметно вздымалось и опадало одеяло, прикрывавшее ее тело, высохшее, совсем маленькое. А потом настал день, когда одеяло было неподвижно и я увидел, что глаза у нее открыты и лицо стало другое.
Это время, когда мы заранее ее оплакивали, было совсем не похоже на черный ужас самой смерти. Плакали мы вместе, стараясь облегчить друг другу боль. Но эта общая, разделенная боль была ничто по сравнению с мукой ее исчезновения, со страшной мыслью, что она не вернется. Ни одна смерть не похожа на другую, но каждая вводит нас в тот же мир, в мир, куда мы так редко вступаем, где нам становится ясной вся никчемность того, за чем мы так долго гнались и так скоро опять устремимся в погоню.
Я не собирался писать о смерти Клемент. Это оказалось невыносимо тяжело и до сих пор меня мучит, хотя прошло уже несколько дней. Тогда я, конечно, оправился от утраты, вероятно, даже довольно быстро. Она завещала мне свои деньги, но после нее не осталось ничего, одни долги.
С тех пор как я заглушил свой телефон, я получаю меньше приглашений. Во всяком случае, мое возвращение в Лондон, надо думать, перестало волновать умы. В последнее время я провожу вечера дома, пью вино и слушаю по радио музыку, почти любую. У меня есть проигрыватель, но он сломался при переезде. На ужин готовлю себе рис, или чечевицу, или тушеную капусту. Съедаю яблоко и рано ложусь спать, совершенно пьяный. Задатков алкоголика во мне, по-моему, нет. Чувствую боль в груди, но это, думаю, как-то связано с Клемент.
А не был ли Джеймс сумасшедшим? Эта мысль пришла мне в голову совсем недавно. Такая гипотеза много чего могла бы объяснить, например его иллюзию, будто он вытащил меня из водоворота с помощью какой-то сверхъестественной силы. Впрочем, что я, ведь это уж была бы не его, а моя иллюзия. Может, это я сумасшедший? Что я пьян — это факт, и дремота меня одолевает. Я уже пересидел свое время. Будды надвигаются на меня. Спать, спать.
Дальнейшие размышления о Джеймсе открыли мне одну очевидную истину. Джеймс вовсе не умер, он просто ушел в подполье. Весь этот спектакль был организован службой разведки! В то время я был так расстроен, что и не заметил, как все это подозрительно. Мертвым я Джеймса не видел. Когда я приехал, всем уже распоряжался таинственный полковник Блекторн и «тело» уже увезли. Я даже не удосужился спросить, кто же его опознал. Неуловимый врач-индиец тоже, конечно, был на жалованье у британской разведывательной службы. Его письмо — шедевр умышленной непонятности. Оно меня так озадачило и потрясло, что я просто не способен был задуматься над тем, как все это странно. Когда я в последний раз видел Джеймса, он был совершенно здоров. Что он убил себя по собственной воле — такая же чушь, как и то, что он ходил по воде. Я только что вспомнил, что и паспорта его в квартире не было. Где же он теперь, мой кузен? Не в чистилище, не в нирване, а следует верхом на армейском яке на снежное рандеву с каким-нибудь косоглазым осведомителем!
После того как была сделана предыдущая запись, я заметил, что по ближайшим улицам шныряют какие-то восточного вида личности. Надеюсь, это не «другая сторона» и они не принимают меня за Джеймса. А вот тот старик из племени тульпа — тот наверняка был тайным агентом, потому Джеймс и был так недоволен, что я увидел его.
Страшная, потрясающая новость — Перегрин убит террористами в Лондондерри. До сих пор не могу поверить. Только теперь я понял, что воспринимал его деятельность как забаву. Есть люди, которые всю свою жизнь играют комедию. Но смерть — это уже не комедия, да и не трагедия, если на то пошло. Опять меня коснулся этот черный ужас, это горе, которое есть не что иное, как страх, но я знаю, что горюю не о Перри, а о других смертях, может быть, о своей собственной. Бедный Перри. Он был смелый человек. Не могу сказать, что я по-настоящему любил его, но я восхищался им за попытку меня убить, и ведь, если бы не та шальная волна, его попытка увенчалась бы успехом. Джеймс, каким он привиделся мне в том жутком бреду, которому я придал такое значение, — это, наверно, был результат удара по голове. Счастливо я отделался.
Несколько епископов, и католических, и протестантских, отдали дань уважения Перегрину. Он окружен ореолом мученика. Организуется фонд в защиту мира имени Перегрина Арбелоу. Розина возвратилась из Калифорнии, дабы вкусить славы мученицы, и берется привлечь в этот фонд немало американских денег. Лиззи говорит, что слышала, что Розина уехала от Перри незадолго до его смерти и не имела намерения вернуться, но это, вероятно, всего лишь злостные сплетни.
Потрясение, вызванное смертью Перри, почему-то сильно поколебало мою теорию относительно смерти Джеймса. Сама по себе эта теория неплоха и весьма правдоподобна, беда в том, что я потерял в нее веру. Пожалуй, мне легче было бы думать о нем как о мертвом, думать, что этот дух, так долго меня тревоживший, обрел наконец покой. Никаких тайн тут, в сущности, нет. Джеймс умер от инфаркта. Что касается «восточных людей», то я сообразил, что это всего-навсего официанты из индийского ресторана на Воксхолл-Бридж-роуд.
Нет, я не хочу верить в то, что кузен Джеймс жив-здоров и живет в Тибете, как не хочу верить, что Хартли жива-здорова и живет в Австралии; и временами я бываю твердо убежден, что она тоже умерла.
Перегрин открыл дверь и упал наземь, изрешеченный пулями. Значит, он все-таки пал смертью героя.
Завтракал с мисс Кауфман. Приехал Сидни выяснять отношения с Розмэри. Розина выступала на митинге на Трафальгарской площади. Мы с Лиззи смотрим Гилберта по телевизору.
Дядя Авель, танцуя с тетей Эстеллой, так легко касается ее руки, ее плеча, словно приподнимает ее в воздух одной силой своей любви. Они смотрят в глаза друг другу, он — покровительственно, она — с безграничным доверием. Видно, они танцевали вальс в тот быстролетный миг, который аппарат поймал и кинул вперед, в будущее. Ее ноги едва касаются пола.
Мой отец был тем, кем мне не суждено было стать, — истинным джентльменом. А дядя Авель? Не вполне. А Джеймс? Идиотский вопрос.
Джеймс сказал, что я был влюблен не в Хартли, а в свою молодость. Клемент не дала мне найти Хартли. Война разрушила нормальный мир, в котором я мог бы жениться на своей первой, детской, любви. Туда, где она была, поезда не ходили.