Максим повертел в руках сапог.
— Во работа! — сказал с восхищением. — Носить не износить. Век меня, Андрей, помнить будешь… Да ты садись, комиссар. В ногах правды нету. Сейчас чаю сообразим. Это мы мигом! Как говорится, Фигар тут, Фигар там. Зоська, ну–ка, давай! — Орешко рассмеялся. — Другого зелья комиссар не признаёт.
Ходкевич, обув починенный сапог, прошёлся по землянке.
— Да, — кашлянул. — Да, можешь…
И снова сел на своё место. Антон устроился на невысокой чурке. Зося бесшумно шмыгнула из землянки — только дверь скрипнула, да холодком дохнуло.
— Пора за провизией по вёскам[2] пройтись, — сказал Мороз, — ещё два–три дня — и хоть кору вари…. Бульбы мешка три осталось… С Марфы, чёрт её дери, тётка Полина в день каких–то полведра нацеживает. Заодно, может, и о Лучинце что узнаем.
— Оно, конечно, так, — поддержал комиссара Максим. — Узнать надо. И с голодухи, конечно, не очень–то повоюешь. Пусть товарищи колхозные крестьяне пошарят по сусекам. Немцу–то небось подать сдают.
— Зачем брехать? Кто сдаёт, а кто и нет, — глухо проронил Ходкевич. — В Дерковичах вон две хаты с людьми сожгли. Это тебе не просто так…
— А сорок две остались. Знаю я это куркульё! Подкулачник на подкулачнике, — огрызнулся Орешко. — Жить всякому хочется!
— И тем, что живьём сгорели, тоже, хотелось. Что ж ты плетёшь? Да мы… за каждую хату спалённую отомстить должны! — Антон поднялся. — А куркульё не куркульё — кто считал? Старики там наши да матери, да дети…
— Ладно, Антон, чего ты? — примирительно произнёс Максим. — Ну сморозил дурноту. Так не со зла ж!
Антон махнул рукой:
— Тебе б только тары–бары…
Орешко вдруг снова рассмеялся:
— Ох, Антон, матереешь. На глазах матереешь! А я тебя всё за этого, как его, тимуровца держу… Помнишь, застукал вас?… Слышь, Андрей… Иду себе, значит, тихо, погодой дышу, а тут, гляжу, хлопцы с молотком у забора. Ну, думаю, растуды их, калитку заколачивает, чтоб, значит, над хозяином посмеяться. Наверное, думаю, соли он кому–то запустил в одно место, чтоб в сад за яблоками не лазили… Подобрался втихаря, как свистну — всех что ветром сдуло. Один Антон стоит как вкопанный, кулаки сжал — я тебе дам. Мы, говорит, звёзды красные вешаем на калитки геройских бойцов гражданской войны. До свята,[3] говорит, Октября. Да–а… И когда это было? Наверное, в тридцать пятом. Сколько тебе тогда, Антон, стукнуло?
— Пятнадцать.
— Ну вот… Я тебя на все двенадцать годков старше… А теперь нате вам — тары–бары.
В землянку вошла Зося.
— Чай поспел, — выдохнула как–то радостно. — Давайте кружки, пока не остыл…
В свете тускловатой керосиновой лампы было видно, как курится разливаемый в кружки кипяток. Запахло домом.
— Аромат–то какой! — восхитился Максим. — Подмешала небось что?
— Лист смородиновый. Мама так заваривала.
Чай пили молча, обжигаясь о края кружек. Ходкевич несколько раз как бы невзначай постукивал починенным сапогом о деревянный настил, но ничего не говорил. Антон украдкой поглядывал на Зосю, на её красивое, чуть цыганское лицо, на выбившуюся из–под платка прядь тёмных волос. Зося насторожилась, ниже опустив голову, и он понял, что девушка заметила его взгляд, и постарался больше не смотреть на неё.
— Красотища–красота! — Максим дружески толкнул плечом Ходкевича. — Сейчас бы бульбочки со свеженьким укропчиком да поросятинки. Ну и стакашик запотелый, а, Иваныч?
— Мели, Емеля… Тут хоть бы сала ковалочек, — буркнул Ходкевич.
— Ладно, братцы, — поднялся Антон. — Спасибо за чай. Теперь по постам пройдусь.
— Да посиди! Никуда не денутся посты эти! А Зоська нам, может, романсу какую споёт. Посиди! — не отпускал комиссара Максим. Зося, видно, хотела что–то сказать, но не решилась.
— Нет, Максим. Надо идти.
И он вышел, не дожидаясь, что ответит неугомонный Максим.
На воздухе, сразу после землянки — душноватой, пахнущей землёй и потом — было зябко. Беззвёздная ночь опустилась на лес, зыбкими белёсыми полосками светились только стволы редких берёз.
[2] Вёска (бел.) — деревня, село.
[3] Свята (бел.) — праздник.