Крючок молчал.
— Что молчишь? — подступил к нему Иван Андреевич. Повис над головой глыбой.
И судейский хотя и глаз не поднял, но по широко расставленным ногам, по тяжёлому дыханию, по висевшим перед лицом жёстким кулакам враз представил Ласточкина с топором в руке, и в груди у крючка захолодело.
— Постой, постой, — выговорил он плохо слушающимися губами и слабой рукой отстранил хозяина, — постой, думать надо.
Но ещё Иван Андреевич и дыхания не унял, судейский будто невзначай сказал:
— В Иркутске шерстобойки закрыли, шерсть попалили. И всё, что в кожевенных мастерских шкур было выделанных, и в деле, и в чанах да бочках, попалили тож. Купечество шумело, но начальство распорядилось строго.
— Что нам с того, — недовольно ответил Иван Андреевич, — глаголь, что в строку. Попусту не к чему язык трепать.
Но крючок, словно не слыша, повторил:
— Попалили, попалили... Шибко горело. — Вскинул глаза на купца. — Шибко, говорю, горело... Понимаешь? Горело... — И, словно вколачивая это слово в голову купцу, повторил: — Горело, горело...
И купец, вдруг уразумев, что хотел подсказать тем судейский, даже назад отпрянул:
— Но-но... Окстись, — сказал, — ишь ты...
Страшно, знать, и Ивану Андреевичу стало.
В Охотске был объявлен карантин. У причалов билось на волне с пяток судов, прибывших ещё до карантина, но иные, пришедшие в порт позже, как повесили на высокой мачте жёлтые карантинные шары, стояли на банках далеко в море. Из тех, что колотило у причала, — два судёнышка были лебедевские, с рухлядью, добытой незадачливым Степаном Зайковым. Так, нерпа, сивуч — ни единой стоящей шкуры. Прочие суда и вовсе стояли пустой посудой.
Шелиховский галиот с трюмами, полными мехами, кренился на банках на выходе из бухты. И когда медведем навалился на крючка Лебедев-Ласточкин, крючок предложил страшное, напугавшее в первую минуту и купца. Иван Андреевич присел на лавку подле судейского. Шёпотом сказал:
— Бают, там мехов на полмиллиона... А?
Рот у него раскрылся.
— Я что, я ничего, так, — ответил судейский, — размышляю. Ты зачем меня, купец, позвал — за советом. Ну, вот я и прикидываю. А ты что, как красная девица, личико прикрыл? Аль неведомо тебе, что у нас, почитай, каждая церковь на крови стоит? Согрешит купец и покается, церковь воздвигнет.
Но Иван Андреевич руку от лица не отнял.
— Ишь ты, — даже усмехнулся крючок, — застеснялся... И повторил: — Звал-то, звал зачем? Ты погляди дела судейские — и нынешние, и прошлые — и увидишь: что ни страница, то кровь. Капитал-то, капитал людей крутит, в узлы вяжет. И узлы те не добром вязаны, нет, не добром. За капиталом всегда, ежели поискать хорошо, выскочит такое, что добрым словом никак не назовёшь.
Иван Андреевич руку от лица отнял. Крючок, прямо глядя ему в глаза, сказал:
— И ты не верти. Позвал ты меня не шаньги со сладким творогом есть. А сейчас что ж в сторону подаёшься? Хочешь чистеньким остаться? А-а-а?.. — Задребезжал смешком: — Хочешь, чтобы я сказал, какую и как петлю на Гришкину шею накинуть? Ишь какой... — и опять губы его передёрнулись в нехорошем смешке, — значит, как тебе любо: за мужика сходить и невинность сберечь? — Покачал головой: — Такого не бывает.
Иван Андреевич выпрямился на лавке. Лицо потемнело.
— Ладно, — сказал, — не токуй шибко. Деньги мои небось пересчитал? Верно говоришь — по-пустому за радужные катеньки я бы тебя не звал.
И, наклонившись к самому лицу крючка, едва выговорил словцо, что, вероятно, жгло ему губы, как уголь раскалённый. Крючок мигнул удовлетворённо. Сказал:
— Ну вот, то-то...
К Шелихову позвали немца-лекаря. Тот пришёл, сложил лиловые ладошки перед грудью, постоял задумчиво над больным и, вытянув трубкой узкие губы, велел раздеть донага.
Когда Григория Ивановича раздели, немец, не без осторожности, присел на постель, будто боялся, что из-под простыней шилом его уколят, и стал оглядывать больного. Григорий Иванович смотрел на него с сомнением. Немец недовольно дёргал шеей и отворачивался от беспокоившего его взгляда. Потом оборотился к домашним, сказал:
— Поверните на живот.
Шелихова повернули. Раньше был он тяжёл телом, костист, широк, а сейчас лёгок стал и даже костяк у него вроде бы истончился, не так напористо выпирал из-под кожи. Но тело было чистое, белое.
Немец поднялся, многозначительно сказал: