У порога смерти Йорк уже не чувствовал ни боли, ни страха. Его предсмертное пробуждение наступило для этого слишком поздно. У его ног на бесцветной равнодушной плоскости двора колебались тени. Он был последним, кого надлежало вздернуть на виселицу, чтобы он качался на ней, подобно тяжелому темному полотнищу флага.
Долгим взглядом окинул он двор. Сейчас ему предстоит сделать тот великий шаг. Где-то сбоку он увидел руку палача, лежащую на винте. Он увидел ее, эту беспощадную руку, словно под увеличительным стеклом. Волосатая, она напоминала бугор, поросший редким кустарником: поры походили на грязные ямы, ногти — на куски сланца, а рубцы и складки кожи казались иероглифами гнусности и окаянной жизни.
Но его уже ничто больше не могло тронуть. Он не чувствовал ни боли, ни разочарования. Он был теперь один, совершенно один, и в его спокойном взгляде, устремленном на руку, начавшую уже поворачивать винт, снова появилось отражение городов, людей, чувств и познаний из другой, исполненной высокого смысла, но так и не прожитой им жизни.
Перевод А. Студенецкого.
ВРЕМЯ ОДИНОЧЕСТВА
Уже второй час дня, а Нойберт по-прежнему сидит на стуле, все в том же положении, какое занял, войдя и поздоровавшись, — сидит, слегка отодвинувшись от стола, чтобы удобнее было себе подливать. Скатерть пестрит винными пятнами. Край стула врезался ему в тело. «Я исхудал», — мелькнула мысль. Неудобное положение помешает ему выпить лишнее. Джакометти и начальник полиции больше не замечают, что он два стакана из трех выливает под стол. «Я плохо переношу спиртное. Всегда плохо переносил. Сейчас не время себя лишний раз испытывать. Тут бы только уследить за этой парой да придумать, как дальше быть». Начальник полиции, хоть уж изрядно нагрузился, адресуется к нему учтиво: «мосье Вальд!», Джакометти без пиджака, смахивая со лба маслянистую черную прядь, обращается к нему «дружище» и тянется чокаться.
Еще каких-нибудь пять часов назад Нойберт был уверен, что не совершит оплошности. После того как он прикончил Дюфура, им овладело какое-то летаргическое любопытство. В этом городишке, где он никого не знает, кроме человека, у которого остановился и с которым завтра же надеется распроститься, он ненамеренно, но и без малейшего внутреннего сопротивления завязал в «Кафе де Монтаньяр» знакомство с этим Джакометти, тот с готовностью сообщил, что сам он из Тулона, но уже с 1920 года обосновался здесь и держит строительную контору. Джакометти оказался болтливым собеседником и, что называется, свойским малым. Нойберт, к своему удивлению, тоже держался по-свойски; как бы глядя со стороны, он ловил себя на том, что, превозмогая усталость, со снисходительной небрежностью отвечает на его вопросы, конечно, не сообщая ничего лишнего. «Так и видно северянина», — говорил Джакометти, поглядывая на него, как поглядывают на экзотическую фигуру. Нойберт улыбался, ему даже чудился в тоне Джакометти известный оттенок восхищения. В эти годы и в этой стране имелись люди — их было не так уж много, но все еще предостаточно, — которые склонны были находить в «нордическом» некий шарм. Он думал также о бумагах, которые всего лишь несколько часов носил в кармане, — отличные бумаги, говорившие, что его зовут Франсуа Вальд и что он родом из Битхе в Лотарингии. Фотокарточка — не придерешься, никакого сравнения с той, что, очевидно, будет на розыскной публикации. Последняя меньше всего беспокоила Нойберта. В это время в этой стране повсюду мелькали розыскные объявления; их было столько, что никто на них не оглядывался. О чем думает Джакометти, было Нойберту невдогад. Нойберт размышлял. За эти два-три часа подрядчик всего лишь раз-другой обмолвился о бошах. Да и говорилось это так, между прочим, без особого нажима или интереса, как упоминают в разговоре «бедную Францию!», сопровождая эти слова беглым вздохом. Джакометти со своим оливково-смуглым лицом и выбивающейся из берета черной прядью, со своей проворной тучностью еще не пятидесятилетнего мужчины, очевидно, не из тех, кого тревожит политика, поскольку это, в конце концов, никак не окупается. Нет ни малейших оснований ему доверять, но почему бы не посидеть с человеком в «Кафе де Монтаньяр»!
Когда Джакометти в дальнейшем предложил ему навестить своего приятеля, Нойберт, не чинясь, принял это приглашение. Четырехчасовый поезд от него не убежит. К тому же у друга припрятаны в шкафу кое-какие редкостные бутылки, не говоря уже о том, что день-то нынче безалкогольный. Нойберт испугался только, когда Джакометти, показав ему на расстоянии дом приятеля, тут же заговорил о нем как о начальнике полиции. В течение ближайшей полуминуты он с пристрастием допрашивал себя, не случилось ли ему вздрогнуть при столь внезапном открытии. Но отказаться и повернуть было уже поздно. Он бы наверняка вызвал подозрение, которого еще можно было избежать.
И вот они уже чуть ли не пять часов сидят втроем; сыграли партию в беллот, прикладывались к бутылке, покуривали. Начальник полиции жаловался на скупость тестя и тещи, они, мол, владеют виноградниками в окрестностях Монпелье, но не слишком обрадовались приезду дочери. Джакометти допытывался у начальника, скоро ли кончится война. Полицейский этого не знал; похоже, добавил он, что силы противников сравнялись. Нойберт еще подумал: твой ответ не соответствует предписаниям, голубчик, — а как же «новый порядок»? Он думал о том и о другом, лишь бы не думать о главном — что он, кого разыскивает полиция, своей охотой потащился в гости к полицейскому начальнику и с ним выпивает. Полицейский стал расспрашивать о Лотарингии, где Нойберту и не случалось бывать; в тридцать четвертом он бежал в Голландию, а спустя некоторое время перебрался в Париж. Нойберт стал рассказывать о Битхе и о Форбахе — названия эти были ему известны по карте, к тому же в начале войны они упоминались в сводках, — а заодно рассказал несколько историй о контрабандистах, которые ему довелось слышать. Собеседники слушали вполуха. Нойберт внезапно осознал, какая в комнате духота. Чтобы не заснуть, он все еще сидел на краешке стула и только сейчас почувствовал, что ноги у него дрожат. В сущности, смешно, что Джакометти и начальник полиции принимают его северонемецкий выговор за лотарингское произношение. Смешным показалось ему и потное лицо Джакометти, грязная скатерть да и сам он, пристроившийся на краешке стула, — но только не ночь, беззвучно стоящая за окном.
Опознать они меня не могли, говорил себе Нойберт. Розыскное объявление, возможно, уже напечатано; за тридцать часов что угодно могло случиться, но сюда оно еще во всяком случае не попало.
Ему представился лежащий за дверью громоздкий, со скрюченными руками Дюфур, не менее тучный, чем Джакометти, но чуть ли не на голову выше. Он поймал себя на том, что при воспоминании о Дюфуре скрежещет зубами, и бросил взгляд на своих застольников, которые не обращали на него внимания и только с осоловелым глубокомыслием пялились друг на друга. Полицейский пустился рассказывать пряные анекдоты, Джакометти, свертывая сигарету, давился смехом, Нойберт старался смеяться впопад. Полицейский с трудом выбрался из-за стола и, хихикая, прошлепал в угол, где стал, наклонясь, что-то искать. «Это вам обязательно надо посмотреть, мосье Вальд!» Порнографические открытки, догадался Нойберт, ему сейчас ничего другого в голову не придет. Он встал и, нетвердо ступая, проковылял в угол. Какое облегчение подняться со стула! Начальник полиции все еще стоял, наклонясь, в темном углу.
Тут Нойберт почувствовал резкий толчок сзади, и ему не требовалось обернуться, чтобы понять: в спину ему уткнулось пистолетное дуло. Он вскинул руки, не дожидаясь громкого деловито-повелительного приказа Джакометти. «Обыщи карманы, нет ли там «пушки»?» Начальник полиции повиновался, словно он лицо подчиненное. «Нет, револьвера у него нету», — сказал он и высморкался. Джакометти обошел вокруг Нойберта и уставился ему в лицо. Нойберт переводил взгляд с упиравшегося ему в желудок дула на физиономию Джакометти, на которой уже не заметно было и следов пьяного угара. Джакометти вырвал у него из кармана бумажник и взглянул на документы.
— Нам известно, кто ты!
Нойберт недоуменно на него уставился. Видно, Дюфура нашли, видно, уже есть приказ об аресте, видно, записка на дверях не сработала или кто-то знал, куда отправился Дюфур.
— Вальд, Франсуа. Мы как раз такого ищем по делу об антинациональной пропаганде. Какой-то эльзасец, шляется по нашей округе.
В душе у Нойберта что-то зловеще затаилось, он ощутил в груди некое глухое место, оно все ширилось, как ширятся разводы на воде, куда упал камень. Дюфур по-прежнему лежал за дверью, груда разложения под мятой одеждой.
— Вы ошибаетесь, — сказал Нойберт вслух и услышал собственный голос, звучащий тоже как-то глухо, нечеловечески глухо, словно издаваемый машиной. — Я из Лотарингии.
Джакометти скучливо смерил его взглядом.
— Эльзасец, лотаринжец, лотаринжец, эльзасец… Не валяй дурака! Ты тот самый, кто нам нужен. Я никогда не ошибаюсь. Последние месяцы сколько было хлопот из-за этакого дерьма, а все без толку, все мимо. То, что я тебе это говорю, доказывает, что тебе самое время завещание писать. Сведешь знакомство если не с гестапо, так с нашей милицией[11]. Ну, еще бы, конечно же, я ошибаюсь!..
Лицо его выражало нескрываемое презрение. А Нойберт говорил себе: «Меня, пожалуй, даже устроило бы, чтоб он оказался прав. Мне только и остается быть тем, за кого меня принимает Джакометти».
— И этакое дерьмо рассиживается в «Кафе де Монтаньяр»! — кипятился Джакометти. — Этакое дерьмо играет с нами в беллот и выливает нагло вино под стол! — Дулом пистолета он приказал Нойберту идти впереди. За окном все еще стояла ночь.
У него ничего не отобрали; для ножа нашелся тайничок. Нынче поутру он врезал в стену вторую черту рядом с монограммами и проклятьями бродяг, рядом с возгласами отчаяния и неугасимой веры тех незнакомцев, что населяли камеру до него: «Vive la France!»[12], «Да здравствует Красная Армия!», «Смерть предателям!», «Victoire»…[13] Тридцати шести часов хватило, чтобы убедиться: открывший ему камеру жандарм — парень, с которым можно иметь дело. У Нойберта не было ни крошки табаку, последние сигареты остались на столе у начальника полиции. А курить хотелось до смерти.
И как раз теперь, думал он, но не в связи с табаком, а в связи с собственными планами. Месяца, думал он, вполне б хватило. А там уж мне было бы все равно. И надо же, как раз теперь. А ведь всего какой-то месяц! Это преследовало его во сне, это сверкало перед его глазами, словно велосипедные спицы. Когда снова настанет вечер, Дюфуру придет время вернуться домой, Дюфуру, что лежит поперек дверей. Перед ним возникло лицо Магды, белое, чужое лицо, которое он уговаривает, с которым спорит. Взобраться на окно нетрудно. Камера находится на первом этаже тыльной стороны трехэтажного дома, где, по-видимому, помещаются также несколько жандармских контор. Участок, метров в пятьдесят, зарос густой травой, он подходит к сравнительно невысокой ограде, за верхний край которой, пожалуй, можно будет ухватиться при прыжке. Отсюда не разобрать, усеяна ли она черепками.
Вечером жандарм снова произнес свои обычные три-четыре фразы. Он каждый раз изрекал какие-то общие места, не обращаясь даже непосредственно к Нойберту. Он выговаривал их брюзгливым тоном сожаления, словно обращаясь в пространство: все что-то о тяжелых временах, о погоде, о жратве. На сей раз Нойберт ему ответил. Он попросту попросил у него сигарет. Жандарм удивленно на него воззрился. Тогда Нойберт достал из кармана вечное перо и сунул его в руку жандарму, после чего тот ушел.
Нойберт чувствовал на своих нарах дуновение вечера; вливаясь в камеру через окно под потолком, оно стекало вниз по стенам. Стемнело. Он слышал снаружи шаги и мычание скота. И вдруг на потолке камеры увидел в дымке тумана лес и себя, исчезающего меж древесных стволов. А рядом, точно в букваре, буква за буквой возникало слово «ВАЛЬД». В чье же бытие он проник, чью судьбу на него возложили? Он готов был примириться с навязанным ему местом, со смертью, которой ему суждено умереть за неведомого врага своих врагов. Но ведь существовал еще и его собственный план, и нечто, именуемое «адресом два», ради чего нож его лежал в незаметном углублении стены и сам он примеривался к прутьям решетки и к расстоянию до противостоящей ограды. И до этой присвоенной ему чужой смерти предстояли еще встречи с умершей Магдой, сравнительное взвешивание чужой и собственной вины, немые, горькие разговоры, в которых снова и снова возникают пробелы для возражений, что особенно тяжело, когда уже невозможен никакой иной исход, никакое примирение. Пусть он и прикончил Дюфура, унижение остается. Унижение неизбывно на этом свете, оно заполняет его, как сытое животное заполняет собой конуру. Ему вспомнилось время его ареста спустя четыре дня после пожара в рейхстаге. Их арапниками и стальными прутьями гоняли по коридорам казарм. Они были обнажены до пояса, Нойберт широко раскрыл в изумлении глаза, когда перед его тускнеющим взором мелькнула содрогающаяся черная спина Карла. Ортон, комиссар первой роты, павший при отступлении от Бельхиты, как-то рассказывал, что́ ему довелось претерпеть под пыткой третьей степени. Ортон, жизнерадостный сорокалетний блондин, был тогда партийным организатором в Калифорнии. В ту пору Ортон с женой вечерами возводили баррикаду в своей квартире. Сам он спал в кресле у камина с ружьем на коленях. Но им все же удалось его схватить, и пришлось ему пройти пытку третьей степени. Они накачивали ему воду в живот, пока он не раздувался, как барабан. Полицейского, сперва свернувшего ему челюсть, а потом державшего за нос, звали Уиллс. Нойберт подивился, что ему так прочно запало в память это имя, тогда как Ортон уже много лет как зарыт под Бельхитой.
Как-то летним вечером катил он на велосипеде по дороге, что от фермы Ла Барбасти, где он в то время работал, спускаясь в городок В. к Рыночной площади, отстоящей от фермы ровно на двадцать два километра. Дорога, широкими, живописными зигзагами вившаяся по холмистой местности, вскоре достигла высшей своей точки, откуда открывался обширный вид на башни В-ского собора. Нойберт всегда здесь на несколько минут задерживался, чтобы полюбоваться зрелищем поднимающихся и ниспадающих голубых вулканических холмов, на которых стояли развалины замков, а затем переводил взгляд вниз, на богатую, радующую сердце равнину. Небо было глубокой, нагоняющей жуть синевы, этот темный блеск словно бы вытекал и изливался из чудовищной раны космоса. Здесь, наверху, овеваемый горным ветром, Нойберт не мог бы сказать, что́ его тут удерживает. Он думал о том, что вокруг убийцы, о том, что зовется отчизной и принадлежит прошлому, о Магде, где-то там внизу, в туманной долине, — о людях и обстоятельствах, не умея и не желая привести нахлынувшие мысли в разумный порядок. Затем, продолжая путь, в разговоре с самим собой скривив рот в гримасу, он называл эти минуты тренировкой памяти, способом воскресить приятные воспоминания, хоть и знал, что такое определение не раскрывает существа дела. Равнина и возвышенность, чья густая населенность скорее угадывалась, чем воспринималась глазом и чье невидимое оживление тщилось выдать себя за нечто важное, значительное, образовали внушительную панораму обманчивого постоянства: в громах декретов и орудий в ней осуществлялся триумф старого общества, и каждая секунда здесь означала величие и если не казнь живого сердца, то все же — смерть чувства. Бледное лицо Магды, которое он уже не мог вытеснить из сознания, поскольку оно ему являлось, было обвинительным символом этих процессов: на нем был начертан страх, отчуждение, одиночество.
Полчаса спустя Нойберт въезжал на Рыночную площадь, которая в такие вечера заменяла местным жителям Корсо. Магда жила немного поодаль, в одном из старых домов вокруг собора. Она прибыла сюда с первыми беженцами летом 1940 года, и ей еще досталась приличная квартира. В комнату на третьем этаже поднимались по прохладной черной лестнице. Окна ее глядели на тихую тесную улочку. Хозяйка квартиры, глухая, крикливая семидесятилетняя старуха жильцам не показывалась.
Работая по усадьбам и большим садоводствам в окрестности, Нойберт выгонял свои триста франков в месяц — до смешного мало. Но могло быть и хуже — ведь он получал питание и в конце недели приносил домой несколько яиц и головку сыра, плату за ночлег вносил за него город, не говоря уже о том, что решительно все было лучше лагеря. В промышленном городе он зарабатывал бы больше, но неохота было соваться в военную индустрию. Магда после двух перенесенных операций стала прихварывать и легко утомлялась; здесь она хотя бы не голодала, тогда как в больших городах люди изнывали от очередей, да и жилось здесь относительно спокойнее, и только временами наезжали грохочущие грузовики с немцами или поющими ополченцами милиции; тогда город застывал. Но чувство горестной бесполезности не оставляло Нойберта. Связь с товарищами оборвалась. В охватившем страну водовороте Нойберта проносило от них на отшибе, а в то же время он был вынужден признаться, что и не ищет связи. Он не жил, а прозябал, и так же обстояло с Магдой. Когда он ставил на кухне свой велосипед, она встречала его с тихой радостной озабоченностью. Но обоих смаривала усталость, он смотрел на свои сработанные руки, смотрел в ее белое лицо, на котором уголки рта слишком часто опускались вниз. Когда она проходила по комнате, он замечал ее стоптанные каблуки и следы неряшливости в одежде. А ведь еще недавно она была красивой, элегантной женщиной, на нее оглядывались. И дело не только в том, что по нынешним временам не найдешь сапожника, который не пожимал бы плечами, когда заглянешь к нему в мастерскую. В душной высокой комнате и на пыльных улицах дышалось воздухом самоотречения, и Нойберт уже почти не возражал против того, что его легкие с этим воздухом мирились.
В тот вечер, как только убрали со стола, Магда сказала ему, что беременна. Нойберт растерянно смотрел в пространство. У них никогда не было детей. Они избегали такой возможности, считая, что эмигрантам не следует их заводить. Многие друзья смотрели на это иначе. Однако такое различие в мнениях по существу устарело; Нойберт был уже склонен согласиться с теми, другими. Ведь эти родители, если они еще живы, имели тем временем нечто, придававшее им силы в течение их четырех-, восьми- или десятилетнего безрадостного существования, — нечто такое, за что стоило бороться. Однако в данную минуту представления Нойберта не заходили за пределы беременности Магды и родов, которые обрекали их на чересчур ранимое, беззащитное существование. Он сознавал свою вину. Тут Магда заговорила о безопасных средствах. Разве не следовало ему тогда же удивиться, что Магда без малейшего принуждения или воздействия со стороны заговорила о подобном выходе? Нойберт, правда, возражал, но возражал с сознанием, что тут требуются совсем другие аргументы, которые ему не давались. Он говорил: «А, собственно, было бы неплохо!», он говорил: «Но только не операция!», он говорил: «Увидишь, мы и с этим справимся!» И Магда отвечала ему тихо, отрывистыми фразами. Казалось, их разделяет пространство, исчисляемое километрами, или что каждый говорит сам с собой. Нойберт, по правде сказать, испугался, и то, что он видел в глазах Магды, тоже говорило об испуге.
Наутро жандарм принес ему десяток сигарет и несколько спичек с обломком спичечной коробки. Лежа на нарах, Нойберт курил. Он этой ночью принялся с помощью ножа и складного шила высвобождать из гнезд железные прутья решетки. Работа подвигалась медленно, но она оказалась возможной. Прутья были плоские, небольшие в поперечнике, цемент понемногу крошился. Нойберт не мог медлить. Его либо перешлют по этапу, либо заберет милиция и в нескольких километрах пути по шоссе повесит на придорожном дереве. Табак прояснил ему сознание, и Нойберт радовался тому, как спокойно и плавно текут его мысли. Он погасил окурок и сунул его в карман. Когда в замке щелкнул ключ, он вскочил. Эту новую дружбу нужно всячески поддерживать. Но то был не жандарм, то был Джакометти; прикрыв за собой дверь, он окинул Нойберта непроницаемым взглядом, в котором, однако, сквозило некоторое расположение.
[11] Организация фашистского типа, призванная поддерживать «порядок» в вишистской Франции и расправляться с ослушниками.
[12] Да здравствует Франция! (франц.)
[13] Победа (франц.).