— Лялька!
Она чуть шевельнула ушами и медленно переступила передними ногами, потом открыла свой человеческий грустный взгляд. Давненько мы не виделись с ней. Давненько, что и говорить, и вполне можно было позабыть меня, выкинуть из головы и сердца. Но тогда, когда мы виделись, мы крепко дружили, встречались каждый день. И сейчас Лялька узнала меня мгновенно. Я это увидел в её глазах. Она не стала приплясывать от радости и трубить «ура» во весь свой мощный хобот. Видно, не до того ей было, сил было мало. Просто по глазам её я увидел, что она меня узнала, и глаза её пожаловались мне. Она искала сочувствия у старого друга. Она похлопала ресницами и покачала головой, словно сказала: «Вот как привелось свидеться… Скверные, брат, дела…»
И всё-таки она сделала над собой усилие и, приподняв хобот, тихонько и длительно дунула мне в лицо.
— Узнала, — сказал Панаргин голосом, полным нежности. — Ну что за животное такое, девочка ты моя…
— Да, — сказал я, — узнала, милая.
И я вынул из пакета плюшку и протянул её Ляльке.
— Лялька, — сказал я, — на булку.
Она снова подняла свой слабый хобот. Дыхание у неё было горячее.
Я держал сладкую, пахучую булку на раскрытой ладони. Но Лялька нерешительно посопела и отказалась. Хобот её равнодушно, немощно и на этот раз окончательно повис над полом. Я прислонил пакет с булками к тумбе.
— Что такое, — сказал я, — еду не берёт… Температура, по-моему.
— Ну да, — сказал Панаргин. — Простыла, наверно. Здесь сквозняки… Черти бы их побрали, устроили ход на задний двор, а дверь не затворяют, дует прямо по ногам, её и прохватило. Она же хрупкая. Не понимают, думают, раз слон, так она вроде паровоза. Всё нипочём — и дождь, и ветер… А она хрупкая!
— Кашляет?
— Да нет, не слышно, а дышит трудно.
— И давно она так?
— Да с утра. И завтракала неохотно. Я обратил внимание — плохо ест!
Я зашёл сбоку и стал обходить Ляльку постепенно, вдоль туловища, и прикладывал ухо к наморщенной и шуршащей Лялькиной коже. Где-то далеко внутри, как будто за стеной соседней комнаты, мне услышались низкие однообразные звуки, словно кто-то от нечего делать водил смычком по басовой струне контрабаса.
— Бронхит, по-моему, — сказал я.
— Только бы не воспаление лёгких, боже упаси!
— По-моему, надо кальцекса ей дать.
— Ей встряска нужна, и согреть надо. Что ей кальцекс…
Вот так стоять и канючить он мог бы ещё до утра, потому что Иван Русаков привык до всего добираться собственными руками, и глаз у него был острый, хозяйский, а его помощники были людьми нерешительными, несамостоятельными — воспитал на свою голову. А теперь вот слонихе худо, а этот чудак маялся и робел, как мальчишка.
— Тащи ведро, — сказал я твёрдо и повелительно, — и пошли за вином.
— Во-во! И сахарку кило три! Сейчас, сейчас мы её вылечим… Не может быть — вылечим!
Он очень обрадовался тому, что кто-то взял на себя обязанности решать и командовать: ему теперь нужно было только подчиняться и возможно лучше исполнить распоряжение. Это было ему по душе. Он сразу почувствовал уверенность.
— Генка! — крикнул Панаргин.
И сейчас же перед ним вырос ушастый униформист.
— Что, дядя Толик?
Панаргин быстро сунул ему несколько мятых бумажек.
— Беги в гастроном, возьми вина. Да единым духом, пока не закрыли!
Генка убежал, а я взял ведро со стены и сказал Панаргину: