Оставалось только кино, послеобеденный сеанс. «Золотой город». Против обыкновения, дети до восемнадцати не допускаются. Значит, надо попросить Сибиллу, чтобы та зачесала волосы кверху, надела материны туфли на каблуках, подкрасила и без того красные губы и по крайности могла сойти за восемнадцатилетнюю, а мы все могли бы следом за ней прошмыгнуть мимо билетерши. Она хотела, чтобы мы ее уговаривали, и мы не поскупились на льстивые слова, мы ходили перед ней на задних лапках, но на новенькую, которая была вместе с нами, потому что у нее было столько же оснований быть вместе с нами, как и в любом другом месте, на Кристу Т. мы внимания не обращали.
И тут она затрубила — или издала клич — нет для этого подходящего слова. И об этом я ей напомнила — или хотела напомнить — в своем последнем письме, но она больше не читала писем, она умирала. Она всегда была рослой и худой тоже и оставалась такой до последних лет, несмотря на роды. И она прошествовала вперед, зашагала по краю канавы, гордо закинула голову и вдруг, приставив к губам свернутую трубкой газету, издала свой клич: «Эге-гей!», примерно так. Она трубила в свою трубу, а фельдфебели и унтер-офицеры местного гарнизона, у них как раз был перерыв, качали головой, глядя ей вслед. Значит, и она туда же, вот так номер! Теперь ты видишь, какой она может быть, сказала мне одна из девочек.
Теперь я это увидела. Ухмыльнулась, как и все, хотя и знала, что мне ухмыляться нечего. Потому что иначе, чем остальные, я уже пережила один раз подобную сцену. Я силилась вспомнить, когда же это она вышагивала передо мной таким манером, и пришла к выводу, что предыстории эта сцена не имеет. Просто я все знала заранее. Не то чтобы я предвидела именно трубу, врать не стану. Но ведь чего не знаешь, того и увидеть нельзя, это известно, а я ее видела. И вижу по сей день, но только сегодня — по-настоящему. Сегодня я могу сказать, сколько требуется времени и чего это стоит, чтобы наконец-то стереть с лица ту дурацкую ухмылку, могу посмеяться над своим тогдашним нетерпением. Никогда, нет, никогда больше не хотела бы я вновь стоять на опушке городского парка, перед загоном для косуль, в пасмурный день, и чтобы первый клич вытеснялся вторым, который уносит все и на долю секунды приподнимает небо. Я чувствовала, как в обратном паденье оно ложится на мои плечи.
Как заставить ее поглядеть в мою сторону? Вот ведь задача. Фридеберг! Я же интересуюсь окрестностями Фридеберга! Деревней, которая называется Эйххольц. Домиком деревенского учителя с низко нахлобученной замшелой крышей… Все это знакомо мне сегодня ничуть не лучше, чем тогда. Выезжая на экскурсию, мы не забирались дальше Бейерсдорфа и Альтензорге, и еще два раза по два часа езды, до Берлина. Зоологический сад. Замок был тогда еще цел, но потом мы отказались от дальних поездок, да и у кого бы хватило духу на такие поездки в самый разгар войны. Хотя Криста Т., несмотря ни на что, ездила летом сорок четвертого со своей подругой, к которой я ее ревновала и которая вечером в своей заброшенной берлинской квартире при свечах играла для нее Бетховена, пока не началась тревога. Тогда они загасили свечи и подошли к окну. Нет, нельзя было одобрить такую манеру ставить под удар дружбу, накликивать беду и даже смерть. Да и замок она в то время все равно уже не могла увидеть, разве что его развалины, зеленую медную крышу. Во всяком случае, в памяти у меня больше ничего не сохранилось.
Не стану уверять, будто припоминаю, о чем она мне тогда рассказывала. Вот только, что леса под Фридебергом темнее, чем где бы то ни было, и что там наверняка больше птиц. Или что их просто кажется больше, когда каждую знаешь по имени, уж и не помню толком. Но это, пожалуй, и все.
То, что она открыла мне, уступая моим настойчивым расспросам, я забыла начисто. Лишь после смерти она дала мне ответ, оставшиеся бумаги против ожидания подробно рассказали о ней, поведали о сомнениях и «несомненностях» ее детства. И о том, что не вредно уже в детстве окончательно и бесповоротно решить для себя некоторые проблемы, быть может самые важные из всех. Тогда, если ты, скажем, покидаешь эту страну семнадцати лет от роду, ты уже успел повидать много — и навсегда. Что необходимо принимать в расчет, если тебе суждено прожить еще столько же.
Но об этом мне тогда — ни слова.
Не спорю, кое-что она мне открыла. Она давала сведения, и каждый мог видеть, кто ставит вопросы и кто на них отвечает. Мы уже вызывали зависть, мы были уже неприкасаемы для остальных, а между нами не было сказано еще ни одного доверительного слова. Быстро и беззаботно я разорвала старые связи, я вдруг с ужасом поняла, что если раньше времени заглушить в себе всякий крик, это добром не кончится, я не могла больше впустую расточать время. Я хотела приобщиться к жизни, которая способна издать такой клич «эге-гей» и которая, надо думать, ей ведома. Я видела, что она ходит с другими, приветливо с ними разговаривает, точно так же, как ходит и разговаривает со мной. Я чувствовала, как текут у меня между пальцами драгоценные недели, чувствовала, как растет мое бессилие, я должна была принуждать себя и делала все неверно. Я, например, спрашивала у нее — и лишь сегодня поняла свою бестактность, — как по-твоему, спрашивала я, кого это угораздило положить цветы на кафедру Метц, нашей математичке? Не знаю, равнодушно лгала она, откуда мне знать. У всех у нас считалось, что Метц — это чудовище, ей-богу, так и считалось. К ней не подступишься, кто же мог положить ей на кафедру цветы? Теперь-то я знаю: цветы положила Криста Т., она умышленно обманывала меня, потому что не видела надобности признаваться. Оказывается, Метц, как много лет спустя писала Криста Т. в своем дневнике, была единственным человеком, в присутствии которого она не чувствовала себя несвободной и несчастливой. Какой глупый укол — и столько лет спустя!
Посредников я теперь бесцеремонно спроваживала: ну как они не видят, что запоздали со своими сплетнями? Я, не стесняясь, глядела на нее, чтобы узнать, понимает ли она. Да, она все поняла, ее хмурый, насмешливый взгляд сказал мне, что она не видит никаких причин выходить по этому поводу из себя. Она стояла, прислонясь к балюстраде галереи, где мы переодевались, и глядела вниз, в спортзал, на изречение, украшавшее противоположную стену: «Бодро — весело — вольно — истово». Она надела белую блузку, подвязала черный галстук и подтянула повыше черный кожаный узел, как и все остальные, потому что на фюрера было совершено покушение, и в знак нашей нерушимой преданности ему мы все ходили в форме. Я считала, что достаточно ее изучила, я даже окликнула ее, и она не спеша отозвалась, но о чем она думала и что видела перед этим, я не знала. И меня терзала моя неспособность объяснить ей, почему мне непременно надо это знать.
Я была готова даже переусердствовать. Однажды, когда мимо прошла наша учительница и звенящим голосом ответила на наше приветствие, одновременно смерив нас взглядом с головы до ног, — после такого взгляда невольно задаешься вопросом, что у тебя не в порядке, — я нашла в себе силы спросить: ты ее не любишь? Ибо теперь было ясно, кто здесь предавал и кого предавали и ради кого. Криста Т. поглядела нашей учительнице вслед, я тоже. И походка у нее теперь оказалась не энергичная, а просто самоуверенная, и чулки, заштопанные во всю длину, были теперь уродливо заштопанными чулками, а не гордым самопожертвованием немецкой женщины на скудном промтоварами пятом году войны. Я испуганно покосилась на Кристу Т., словно ей поручили огласить приговор. Она расчетливая, сказала Криста категорическим тоном. Я предпочла бы не слышать из ее уст ничего подобного, но понимала, что она видит вещи такими, как они есть. И она была права. Она приехала бог весть откуда, подумаешь, Эйххольц — гордиться тут нечем, она выписывала в школьном дворе фигуры, которые — трудно сказать почему — казались не такими, как у нас, гуляла по нашим немногочисленным улицам, которые все сходились у рыночной площади, садилась на край бассейна, носившего имя нашей учительницы, потому что та была отпрыском одного из влиятельнейших семейств нашего города, окунала руку в воду и глядела по сторонам своим вдумчивым взглядом. И тогда мне вдруг приходила в голову мысль, что вода эта вовсе не живая вода, что Мариенкирхе — вовсе не величественный памятник архитектуры и что наш город — не единственный город на свете.
Об этом своем воздействии — я знаю точно — она не подозревала. Позднее я видела, как она проходит по другим городам, той же походкой, с тем же удивленным взглядом. И всегда казалось, будто она взяла себе за правило повсюду быть дома и повсюду оставаться чужой, в одно и то же время и чужой и дома, и будто с каждым разом ей становится все понятнее, за что она расплачивается и какой монетой.
При этом она не раз давала доказательства того, что ей отнюдь не претит зависимость, но только при одном условии: выбирать будет она. Непринужденно, язвительно и с изрядной долей насмешки над собой она в знак своего доверия поведала мне о молодом учителе, который после тяжелого ранения был признан негодным к военной службе и потому направлен в помощь ее отцу. Как он играет на органе, говорила она, и я должна была представить себе, как она в субботу днем сидит посреди церкви и он играет для нее, ибо уверенности, что она ходит ради него на воскресное богослужение, у меня не было. Она угадала мои неуклюжие мысли и улыбнулась еще глубже, когда я не нашлась, что ответить, раздавленная собственной глупостью, ведь получается, что и «в этом» она меня опередила и теперь, наверно, считает меня совершенным ребенком. Надо быть очень осторожной, наконец выдавила я из себя, так, словно имела хоть малейшее представление о тех сторонах жизни, с которыми она уже соприкоснулась. Мы стояли, привалясь к школьной ограде, ограда давила на наши плечи, сумки лежали рядом, и каждая из нас вырисовывала кончиком туфли круги в песке. Кришан, сказала я, не поднимая глаз, Кришан, напиши мне хоть разок, ладно? Начинались зимние каникулы.
Почему бы и нет, ответила она, там увидим.
Начал падать редкий холодный снег, мы простояли у стены больше, чем нашли тем для разговоров, и если бы я умела рисовать, я нарисовала бы ту длинную стену, нас обеих, очень маленьких, прислонившихся к ней, а позади — большое четырехугольное здание — новую школу имени Германа Геринга, красный кирпич, чуть обесцвеченный падающим снегом. Описывать холодный свет мне бы не понадобилось, а стеснение, которое я испытывала, само собой исходило бы от картины. Потому что любой мог без труда увидеть небо над нами, тусклое и пустое, а такое не может пройти бесследно, признаем мы это или нет. И еще любой мог почувствовать, что под таким небом в этом свете очень легко потеряться. И что в недалеком будущем нам предстоит потерять: и друг друга, и самое себя. После чего можно ничтоже сумняшеся говорить «я» о чужом человеке, сохраняя непринужденность вплоть до того мгновения, когда это чужое «я» вернется ко мне и снова войдет в меня. И тогда разом утратишь непринужденность, что нетрудно предсказать. Может, это и есть цель твоих усилий, может, тебе ничего не остается, как повторить это мгновение. Может, имеет смысл сделать так, чтобы она, Криста Т., Кришан, еще раз при этом присутствовала.
Снег пошел сильнее. Поднялся ветер. Мы разошлись. Я успела еще написать ей, потому что ее семнадцатый день рождения пришелся на эти каникулы. В письме я без околичностей предложила ей свою дружбу. Я ничего не ждала, кроме ответа, а тем временем мой город, которому надлежало нерушимо стоять в веках, чтобы остаться для меня тем, чем он был всегда, этот мой город захлестнула и подняла на гребень волна беженцев и солдат, которые тоже бежали, приподняла словно корабль и теперь уносила вдаль. Я видела, как его уносит, но не понимала, что я вижу. Я ждала письма. Оно прибыло уже после Нового года с последней почтовой машиной с Востока, и я долго носила его с собой, много километров, пока, разумеется, не потеряла его. Итак, этот залог у меня был, хотя, по правде говоря, он не содержал никаких обещаний и никаких гарантий, лишь несколько слов благодарности и неуверенный, ощупью, рассказ все о том же молодом учителе. Я ни разу его не видела, и впоследствии он ни разу не возникал между нами, теперь я начинаю вообще сомневаться в его существовании. Но тогда ее рассказ наполнил меня надеждой.
Весь январь, по мере того как названия городов и деревень, которые — в ответ на расспросы — выкрикивали с улицы беженцы, становились все более знакомыми, моя надежда обретала для меня большую реальность, чем однообразные человеческие лица, что тянулись мимо нашего дома. Пока однажды кто-то из проходящих не крикнул: «Фридеберг!» Тут надежда мгновенно от меня отлетела. Я сама была из этих людей. Я уже примеряла к себе их выражение, тогда в запасе у нас оставалось еще пять дней. Потом один, потом — ни одного. Потом я сама стала одной из них и в несколько часов начисто забыла, как это можно с ужасом и жалостью глядеть из своего незыблемого дома на людей, тянущихся мимо.
Про Кристу Т. я не забыла, я жалела о ней, как жалеешь о неповторимом и несбывшемся обещании. Вот почему я разом, с болью оторвала ее от себя, как оторвала все, что осталось позади. Не оглядывайся, не оглядывайся, кто оглянется или засмеется…
Но мы не смеялись, какой уж там смех. Нет, мы бросались на дно придорожной канавы и плакали, по меньшей мере это было хоть что-то. История о нашем утерянном и спустя много лет вновь обретенном смехе — это уже совсем другая история.
2
А может, и не другая. Удивительно, как все истории того времени сами собой неизбежно касаются ее, Кристы Т. Кто бы мог этому поверить при жизни Кристы? Или достаточно утверждения, будто ее жизнь продолжается и сегодня, чтобы иметь касательство ко всему, что становится историей или остается бесформенным материалом?
Она испытывала острую неприязнь ко всему бесформенному, о чем можно было только догадываться. Таково обозначение, если считать, что оно вообще существует. Когда оставалось лишь одно — уйти с небольшим багажом, она все-таки прихватила с собой книжечку, которая теперь перешла в мои руки, разрозненные листочки, переплетенные в цветастый синий шелк, и на обложке надпись детскими такими каракулями: люблю истории читать, сама хочу их сочинять .
Это пишет десятилетняя тоном глубокого убеждения. Сочинять, починять, чинить — язык приходит на помощь. Но что чинить, препятствия, что ли, и против чего?
Так ли уж нужно было ей все это среди окружавших ее «несомненностей»? Среди прочного, незыблемого дома, среди деревни, над которой мальчишки запускали гидроплан, а на крыльях своего сооружения большими черными буквами написали ее имя? Среди темных лесов, главным образом сосен, высокоствольных, как все сосны в наших краях, или среди того, что называют кустарником? Небо ясней, ведренные облачка белее, чем всюду, мы и это по молчаливому уговору отнесем к «несомненностям». И еще Эрвина, Кузнецова сына, чье железное колечко хранится в одном из потайных кармашков ее дневника, о чем ему вовсе не следует знать. Ведь и сам ты тоже не подозреваешь, что дедушка, который бесподобно рассказывает про охоту на львов, никогда не бывал в Африке; но для того, кто умеет обращаться с пчелами, как он, нет ничего невозможного.
«Канадец, который пока не познал напускную галантность Европы» — это было его любимое стихотворение, из чего можно заключить, что он собой представлял. В отличие от отца, деревенского учителя Т., который пишет маслом и отыскивает по старым церковным книгам историю их деревни, чем в конце концов вызывает неудовольствие господина ротмистра, которому принадлежит имение и который не может спокойно смотреть, как чернят его род записки школьного учителя, этого хилого белобилетника, в то время как дочь сего последнего, полумальчишка и даже с мальчишеским именем, в компании других сорванцов и, разумеется, без всякого на то разрешения, ищет грибы в лесах господина помещика, а то и вовсе ворует яблоки в его собственном саду, так что сельский староста в наказание приговаривает всю банду к очистке от камней пашни господина помещика.
Под звездами рожденный — не баловень судьбы . От кого она слышала эти слова? Позднее она без всяких комментариев записала их, среди «несомненностей», ибо знала: это правда, хотя не следовало бы заводить об этом разговор.
Страх перед старостой неопровержим, по молчаливому уговору признано: не баловень судьбы. Стоять во тьме среди темных, когда горят костры и пылают черно-красно-золотые знамена, тебе пять лет, тут приходит сестра, она чуть старше, с бледным от страха лицом, и утаскивает тебя домой, ты идешь, готовая ко всяким ужасам, но дома просто-напросто выбиты все стекла, по дому гуляют сквозняки и никто не зажег огня: это почему-то опасно. Хорошо бы объяснить взрослым, что уж если кто решился выбить чужое окно, он немедля спасается бегством, но оказывается, что это был дояр из имения, взрослый, стало быть, что он еще ко всему кричал: «Сволочь-социалист», а спасаться бегством и не подумал, потому что стал очень храбрый из-за своей новой формы.
И горящие флаги сохраняются в памяти не потому, что они горящие — в деревне то и дело что-нибудь горит, — а из-за лиц. Пятнадцати лет снова стоять в толпе, у входа в парк, огонь костра на сей раз заменят факелы, и в их зыбком свете из ворот выступят празднично разодетые хозяева имения с гостями, а среди них — свежеиспеченный кавалер рыцарского креста. И тут радуешься, что стоишь во втором ряду, во тьме среди темных, и молодой господин лейтенант не может никого узнать, даже если б очень захотел. Хотя с чего это он вдруг захочет? С чего вдруг станет он искать глазами Кришан, Кришан в коротких штанах и штормовке, Кришан — единственную девочку в ватаге мальчишек, Кришан, которая с важным видом отшивает других длинноносых: девчонок не берем! Кришан, которая совершает смертельный прыжок с конька крыши на бочку, Кришан, которая вырядилась старым турком во время карнавала, Кришан, которая вместе с ними ходит на облаву, Кришан, которая посреди деревни врезается на своем самокате в съемочную группу «Такой была моя жизнь» и все катит и катит дальше, потому что не умеет тормозить. Она вторгается как раз в ту сцену, когда Радац должен метким броском сбить с дерева яблоко для Ханса Кнотека, но мальчишку, сидящего на верхушке дерева с полным картузом яблок, никто не видит; сидел же там Иохен, сегодняшний господин лейтенант, кавалер рыцарского креста, и от смеха он упал с дерева.
Под звездами рожденный — это вовсе не означает счастливчик, баловень судьбы. Не всякая звезда сияет сильным и ровным светом. Доводилось слышать и о тяжелых звездах, и о свете переменчивом, убывающем, возвращающемся, не всегда видном. Но дело вовсе и не в этом. А в чем, собственно?
На последних грузовиках с боеприпасами, в тесных кабинах, она в январе сорок пятого уехала на Запад. И страшней самих событий было сознание, что никто и ничто, даже самый ужас и тот не может больше ошеломить тебя. Под этим солнцем уже не произойдет ничего нового, разве что конец, насколько бы это ни затянулось. Вдобавок никаких сомнений: так и должно было случиться. Так и должен выглядеть деревенский трактир, когда все человечество, гонимое страхом неведения, будто сговорилось собраться именно в нем. Измученные женщины, несчастные дети, солдаты, занятые повседневным ремеслом бегства. Усталость, которая накопилась не только от шести бессонных ночей; то, что казалось самым важным, падает из рук, а ты этого даже не замечаешь. Сидишь, скорчившись, где-нибудь на полу и завидуешь тому, у кого есть в распоряжении кусок стены, чтобы прислониться. Криста Т., стараясь побороть отчаяние, берет на колени ребенка. Тут над ее головой начинает вопить громкоговоритель: «Еще раз, и хоть бы в аду…» — этот фанатичный, захлебывающийся голос, верность, верность фюреру до гроба. Но она, Криста Т., прежде чем понять эти слова, чувствует, что тело ее леденеет. Тело, как уже не раз бывало, понимает все раньше, чем голова, которой еще предстоит нелегкая задача последующего освоения, выработки того страха, который уже сковал члены; значит, вот как оно было и вот как оно должно было кончиться. Все, кто сидит здесь, прокляты — и я среди них. Только встать я больше не смогу, когда начнется песня. А вот и песня. Я не встану. Я прижму к себе ребенка. Как тебя звать? Аннелизе? Красивое имя. «Дейчланд, дейчланд, юбер аллее, юбер аллее ин дер вельт…» Я больше не вытяну руку в приветствии. Я держу ребенка, теплое, чуть слышное дыхание. Я больше не стану петь. Как поют девушки, сидящие на трактирной стойке, и даже солдаты, которые, куря и чертыхаясь, стояли, навалясь на стену, а теперь еще раз встали, руки по швам, и выпрямила их песня, о, ваши прямые спины, как же нам, как же нам-то подняться еще раз?
«В машину!» — закричал напарник шофера, они снова что-то там починили. Криста Т. вскочила и притиснулась рядом с ним, а ночь только что начиналась, и метель тоже. Проехав одну деревню, они снова застряли в снегу, копали, копали и без толку — без помощи все равно не выбраться. «А вам, барышня, лучше всего остаться на месте». Она ничего не ответила, все, что происходило, точно умещалось в этот ночной кошмар. Теперь, должно быть, она навсегда попала в другой мир, в мир тьмы, который уже давно не был для нее незнакомым миром, — иначе откуда взялась бы ее страсть сочинять — чинить, начинять тот прекрасный, светлый, незыблемый мир, который должен был стать частью ее существа? Обе ладони прижать к щелям, сквозь которые все равно просачивается холод и тьма. Люди, сжальтесь хоть вы надо мною, я так беден, несчастен и мал, я сижу за надежной стеною, а на улице бешеный шквал .