Грубый ответ, злое выражение лица рыбака и наступающая ночь среди пустыни совсем озадачили Семку. В эти три дня он перевидал много людей, но все они относились к нему участливо, сердечно, и только сейчас, когда помощь была особенно дорога и необходима, он встретился с суровым человеком и в первый раз почувствовал своей детской душою — чужого… Это был именно «чужой» человек, которому все равно, будет ли Семка сыт и жив, или не будет. И Семка глядел на него со страхом, почти враждебно. Ему вдруг стало так печально и тяжело, так стало жалко отца с матерью, так сиротливо и горько, что захотелось броситься в воду и умереть. И, не зная, что сделать, Семка схватился обеими руками за волосы, повалился ничком на песок и зарыдал громко, во весь голос; даже рыбаку стало жалко его. Он подумал, не заблудился ли мальчик и не живет ли на той стороне реки.
Пожав плечами, он резко крикнул, чтобы Семка взглянул на него:
— Гей-гей!..
Потом указал на дно своего челнока, где валялась кучей мелкая рыба, и грубо проговорил:
— Садись!
Прошло две недели.
Много дорог и деревень осталось позади, за Семкой. Он не унывал и брел не торопясь, только иногда поспрашивал:
— Далеко ли еще до Расеи?
— До Расеи-то? — отвечали ему, — да неблизко. К зиме, гляди, попадешь, а может и раньше.
— А зима-то скоро?
— Нет, зима не скоро. Еще осени не было.
Когда Семка проходил селом или когда издали случалось ему завидеть высокую белую колокольню, то слезы навертывались ему на глаза, а на душе становилось радостно и тепло.
Но вот, наконец, и город.
За городской заставой сначала запестрели перед Семкой направо и налево бревенчатые серые домики с зелеными, красными и серыми крышами, потом пошли белые каменные дома; по улицам бродили куры, хрюкали свиньи; потом потянулись дворы и заборы, встретились у почтовых ворот полосатые верстовые столбы, раскинулась площадь с высокою колокольней за железной решеткой, а напротив нее торчала серая, тощая, бревенчатая каланча, где на самой макушке ходил вокруг по барьеру солдат, а впереди опять виднелись башни, заставы…
Не останавливаясь. Семка прошел городом и снова вышел на тракт, где было ему привольнее и веселее.
Чем дальше, тем более во всем замечал Семка, что наступает осень. «Ладно, скоро зима», — думалось ему, и родное село казалось все ближе и ближе. На полях не вились уже пестрые бабочки, не кружились стрекозы; деревья роняли листву, трава увядала: небо чаще заволакивалось серыми жидкими тучами; по ночам стояли холода. Но Семка думал: «Теперь уж скоро! Теперь недалеко!»
Проходя по тракту, Семка с утра еще ничего не ел и теперь чувствовал голод. Завидев в кустах человека, который сидел, поджав под себя ноги, и что-то жевал, он остановился и с завистью глядел, как тот, облупив яйцо, откусывал, заедая хлебом.
— Тебе чего? — спросил человек, не поднимаясь и продолжая жевать.
Семка молчал.
Человек этот был не молод, с серой короткой бородой, с загорелым и обветрившимся лицом, с узкими впалыми глазами. На ногах его были надеты шерстяные пимы[4], на плечах — пестрый пиджак, а на затылке — картуз.
— Тебе чего? — повторил он, вглядываясь в Семку.
— Дедушка, — несмело ответил Семка, — дай, хлебца кусочек…
— Самому, приятель, подали. Ну, да на… Поделюсь!
Он протянул ему корку и опять спросил:
— Ты чей такой? Откуда взялся?
— Домой иду… в Расею.
— В Расею? Вот и я в Расею… В зачем ты идешь?
Семка начал подробно рассказывать о своей жизни. Он говорил, как было ему скучно в бараке, как захотелось домой, и как он убежал ночью, а незнакомец все слушал да кивал головой, точно хваля его за что-то.
— Молодец, брат, — проговорил старик, похлопав Семку по руке. — Только гляжу я, плохая твоя жизнь!.. Видно, по моим следам пойдешь: ни дома тебе не видать, ни своего места не знать… Собачья жизнь! Прямо, собачья!
[4] Пимы — длинные сапоги из оленьей кожи шерстью наружу, мягкие