Вот они, типично женские интонации — чуть подросшей «во всем ей соперницы». Первая уже легла — это сообщается, не дай Бог, не в осуждение, но с оттенком превосходства. «Перед сном она заплетает себе короткую седую косичку, как у павловского солдата». Обыкновенно по утрам сперва мама зашнуровывала отцу корсет, потом он — ей. «Для нас, детей, было большим праздником, когда в какое-нибудь воскресное утро это позволялось сделать нам. „Ну, рыжики, — кричал отец нам, с нетерпением уже переминавшимся с ноги на ногу перед входом в родительскую спальню. — Шнуруйте!“ И, конечно, мы с Варей всегда ссорились из-за того, кто будет зашнуровывать папе».
Другое:
«Когда мы переехали в Ревель, местные товарищи предупредили отца: здесь вам не Астрахань, уж если обыск, то жандармские ищейки, пока все вверх дном не перевернут, не успокоются, — пишет в своих беллетризованных воспоминаниях (рассказ „Как я научилась пить молоко“) Подвойская-Теленева, — раз отец хоть чуточку известен, можете не сомневаться, дочь с его фамилией уж не расстанется, так и будет прибавлять ее к фамилиям всех своих мужей. — А я, надо сказать, в девять лет совершенно не могла пить молоко. Меня и уговаривали, и наказывали, потом отступились — когда доктор Давидов, сам старый социал-демократ, многие годы проживший в Париже, там окончивший Сорбонну, сказал: „У девочки идиосинкразия к молоку“. Вероятно, в душе папа Давидову все же не поверил. Сколько раз, поспешно оглянувшись, нет ли поблизости мамы с бабушкой, он вполголоса продолжал увещевать меня: „Танюша, может, попьешь?“ Сам он молоко обожал, на столе всегда стоял полный кувшин молока, который выпивался им перед сном, одним глотком. Это называлось „папино молоко“.
Как-то я играла с девочкой Дашкевичей Светочкой. Уложив куклу спать, мы стали придумывать, куда же спрятать стопку нарезанной бумаги, изображавшей листовки. Я предложила сунуть под подушку спящей кукле. „Да ты что! — по-взрослому всплеснула руками Светочка — точно как ее мама. — Ты думаешь, что они ребенка будить не станут? Плохо же ты их знаешь. Сколько раз меня будили, — и Светочка решительно положила „листовки“ за окно, где для птиц была устроена кормушка, щедро обсыпав их хлебной крошкой. — Теперь пускай почирикают“.
Не проходит и нескольких дней, как я слышу: мои родители, укладывая меня спать, сами о чем-то тревожно перешептываются. При этом папа гладит меня по голове, как будто жалеет, только за что — непонятно. Мне стало интересно, и я притворилась, что уже сплю. Светочка меня учила: когда притворяешься, будто спишь, главное — чтобы ресницы не вздрагивали. „Смотри, уснула, — сказал папа. — Ну что, кладем к ней?“ Я почувствовала, как под подушку мне просовывают что-то. Будь у меня завтра день рождения, я бы не сомневалась что — набор цветных карандашей, где одного только красного было пять оттенков. Мне он был обещан, такой же как у Светочки. Но до моего дня рождения еще оставалось пятьдесят три дня. Что бы это могло быть? Потом мамин голос произнес: „Нет, не верю, что они посмеют разбудить спящего ребенка“, на что отец, помолчав, сказал со вздохом: „Боюсь, ты чересчур высокого мнения о них“.
Вскоре свет, окрасивший мне веки розовым, сменился чернотою, и было слышно, как родители на цыпочках вышли из комнаты, затворив за собой дверь — скорей всего, отправились пить чай к каким-нибудь знакомым революционерам.
Под подушкой я нащупала что-то завернутое в тряпку. „Один, два, три…“ считала я до трехсот пятидесяти, после чего спрыгнула с кровати и зажгла лампу, сделав для конспирации самый крошечный фитилек. Под подушкой лежал узел, а в нем — кто бы мог подумать — гора металлических крошек, каждая из которых, если вглядеться, оказывалась буковкой: (ять, твердый знак, фита)… „Смешные какие“, подумала я и вдруг ужаснулась: да это жандармы здесь в два счета найдут — что мне Светочка говорила? Я представила себе папино лицо, которое вижу, быть может, в последний раз — как уводимый жандармами, оборачивается он ко мне и говорит на прощание: „Танюша, может, попьешь?“
И тут меня осенило: папино молоко! Высокий белый кувшин с носиком, как всегда, стоял на столе, наполненный до краев. Вот куда надо было высыпать металлические буковки — в молоко! Но молока было столько, что оно тотчас бы полилось через край. Что мне оставалось? Зажмурив глаза и набрав полные легкие воздуха, я сделала большой глоток. „Только бы не вырвало, господи, только бы не вырвало“, повторяла я, хотя прекрасно знала, что никакого бога нет. Светочка говорила: когда Петр Петрович давал ей пить яйца (будучи фельдшером, Дашкевич одно время этим увлекался), она тоже давилась и все шептала: „Боже мой, помоги проглотить“, как если б и в самом деле верила, что бог есть и может ее услышать.
Я кинула щепоть металлических букв в молоко, оно поднялось как на огне. Я отпила снова — еще отсыпала букв, потом еще. Я отпивала „папино молоко“, не чувствуя вкуса, даже не испытывая отвращения — лишь механически делая глоток за глотком, покуда последняя литера не оказалась на дне кувшина. После этого сама не своя, в полном изнеможении, судорожно вздрагивая, легла обратно в кровать. „О, папочка…“
Меня разбудил свет и голоса. Спросонья, еще не понимая, что происходит, я принялась громко роптать: что это, почему мне мешают спать, я спать хочу! „Стыдитесь, вы ее разбудили“, сказала мама жандармскому офицеру, проводившему обыск. Тот тыльной стороной кисти разгладил усы, сперва правый ус, потом левый, и без тени сожаления ответил: „Ваши друзья стали злоупотреблять теми естественными чувствами, которые пробуждает в человеке вид спящего ребенка. Пользуясь этими чувствами, они в последнее время превращают детские кроватки в тайники для хранения оружия, типографского оборудования и тому подобных вещей… Синельников, осмотреть!“
Папа, бледный, взял меня на руки и, пока жандармы перетряхивали еще теплую постельку, держал, крепко прижав к груди — будто прощаясь. „Ничего, ваше высокоблагородие“. Офицер крякнул и, потупившись, стал рассматривать свои аксельбанты. Казалось, он был удивлен, как если б заранее знал, что в кроватке у меня что-то спрятано. (Позднее, и не в последнюю очередь благодаря этому случаю, отцу с товарищами удалось разоблачить провокатора.) Они еще долго гремели кастрюлями на кухне, проверяли содержимое сундуков, шкафов, перебрали все книги…
На следующее утро я слышу, как отец говорит: „Ничего не понимаю, как в воду кануло“. Тут я как принялась хохотать: „Не в воду, а в молоко!“ Они смотрят на меня все трое, папа, мама и бабушка — уж не больна ли я. А я смеюсь, остановиться не могу — видя выражения их лиц. „Папа, дай молока попить…“ Они вконец перепугались. „Девочка нездорова, — шепчет мама. — Танюша, что с тобой?“ — „Ничего, просто молочка папина захотелось…“ — я давлюсь от смеха. „Ребенок бредит, нужно послать за доктором Давидовым“. — „Ничего я не бредю, бабушка. Вы бы видели, сколько я вчера молока выпила — во-о сколько! А потом еще вот столько и еще столько же. А то знаете, что бы здесь было — лужа была бы здесь молочная, жандармы обо всем бы и догадались“.
Отец смотрит на меня, потом, точно зачарованный, переводит взгляд на кувшин. Кажется, он что-то начинает понимать — достает чашку из буфета и медленно наливает в нее молоко. Вскоре в струе замелькали первые буковки, черненькими мушками. „Таня, как это тебе пришло в голову?“ А мама в слезах бросается меня обнимать: „Таня, ты же папу своего спасла, ты же… ты даже не понимаешь, что ты сделала…“
Когда о моем поступке узнала Светочка, она протянула мне руку, сперва свою, потом куклину, и строго сказала: „Поздравляю тебя, Татьяна, со вступлением в ряды революционеров-подпольщиков. Нашего полку прибыло“. Вот как я научилась пить молоко», — заканчивает свой рассказ Подвойская-Теленева.
«Очередь сто третьего подходит, Леночка лежит и тихо стонет…» — песня на убой, распеваемая гнусной сотней слюнявых ртов. В цепочке рода, где перед собой видишь лишь затылок предка, своего непосредственного предка, да совсем молодой серпик дедова затылка (лицезреть же стоящих в этой очереди можно не иначе как пятясь вдоль нее), сто третий по счету — это как раз и есть содомитянин Лот. Из пяти его дочурок две были однажды им отданы «на познание» толпе, и все бы закончилось в соответствии с вышеприведенной цитаточкой… цитусенькой — из песни слова не выкинешь — когда бы гг. содомиты не распалились мыслью о двух неведомых мужах, «мужьях», в которых Лот им отказал. Впоследствии по пьяному делу Лот трюхнул этих двух своих дочурок — Леночка, делавшая бутерброды своему папеньке зоологу, она ведь не нашего роду-племени, она из дочерей Моава, потому, пятясь и заглядывая каждому «своему» в лицо, в сто третьем обнаружила Лота, а не Авраама.
Лот был похож на Авраама как пудель на льва. И праведность его походила на Авраамову соответственно: Аврааму праведность его повелела принести Господу в жертву сына, Лоту — двух дочурок, и не Господу, а толпе содомитян, у одной очередь сто третьего подходит, а у другой уже сто пятидесятого. «Та очередь быстрей движется», — с досадой подумал
Если Сарра родила Аврааму Исаака, то Ирит рожала Лоту одних дочурок — первую звали Пелитит (об этом в «Пирке де Рабби Элиезер»). «А не жил бы в Содоме, рождались бы мальчики», — скажет иной. Возразим: а как же Тевье-молочник, любимец публики? Хоть и житель благочестивой Анатовки, а тоже Лот своего рода: пять дочурок, овдовел, из пяти девочек самая нежная, самая нежно любимая, тоже, можно сказать, умерла (вышла замуж за русского). Да и с Анатовкой случилось то же, что с Содомом. По крайней мере, Лот был благополучней Тевье, с молоком было у него погуще — и похлеще, и пожирней — вон какие стада пас, небось всю округу баловал отчим своим млеком, а не только жену да дочурок — пока все прахом не пошло, естественно.
Пелитит была непохожа на сестер. Не тем, что отца любила чище, возвышенней, но тем, что любовь эта была слепа. (При том, что «слепая любовь» — привилегия мужчин. В смысле, любовь сослепу. Она просто не видела, что истинный патриарх — дядя Абраша, а не ее папаша, который всего лишь эпигон. Лот и Авраам представлялись Пелитит обладателями равного благоволения в очах Господа, обещавшего от каждого произвести по великому народу. Что отцы дочерей анонимны в потомстве, этого бедняжка не понимала.) Если б ей, говоря словами Достоевского, арифметически доказали мнимость, неистинность величия Лота, она бы тотчас отвернулась от него, в отличие от матери и сестер, в полном согласии со своей женской природой сохранивших бы преданность супругу и отцу, даже без особых страданий. Точно так же на девяносто девять процентов истинная вера — это всегда вера наших отцов. Нации — бабы.
К Пелитит мы еще вернемся, а теперь немного о Лоте и Аврааме. Близость между дядей и племянником есть реликт родового строя, «в случае с Авраамом компенсирующая его бездетность». Но Фрейд неправ. Лот и Авраам по тогдашним понятиям были едва ли не ровесники. Главы пастушеских кланов брали себе жен, как нанизывали куски баранины на шампур. Ежели допустить, что шампур был длиною в жизнь, допустить, что, как петух кур, годами обхаживал крепкий седовласый бородач своих избранниц, старшая из которых годилась младшей даже не в матери, а в бабки, и все это плодилось, множилось, никак не вмещаясь в некую возрастную сетку поколений, то не приходится удивляться, что племянники сплошь и рядом качали в люльках своих дядьев. Авраам был на тринадцать лет старше Лота — разница в летах, которая сглаживается по мере того, как время серебрит волос.
Отношением к Лоту Авраам напоминал наставника, которому декларативная верность учению заслоняет реальный масштаб личности ученика, часто несоразмерной делу их общего служения. Так мастер называет своим преемником исполнительную посредственность, не видя, что продолжить его дело суждено другому. Недаром Сарра «не держала» племянника мужа, но, скажите на милость, кого она «держала», эта прекраснейшая из женщин земли? (Что там греческая кукла в сравнении с ней! Только Ева, обладая совершенством архетипа, превосходила красотой Сарру. Была, правда, еще Нефертити…)
— Стоит твоему праведнику из Содома появиться, как у Агари молоко пропадает.
— Пропадает, — насмешливо соглашался Авраам. — Только не молоко и не у Агари, и не при появлении Лота — а кое-что совсем другое у кое-кого совсем другого, да и при появлении вот кого! — Авраам указывал перстом на Сарру.
— Неужели? — смеялась та, которую не сумел взять фараон. Это можно считать за чудо Господне, но красота Сарры рождала чувство, несовместимое с похотью. «Почему ты солгал, почему сказал, что она сестра твоя?» — плакал фараон, как из жалостных жалостный раб — «Der Traurigen traurigster Knecht» (P. Вагнер, «Золото Рейна» — первая оперная ласточка. Читатель этой книги, перед тобой ласточкино гнездо). «Я не солгал, она мне и сестра тоже, иначе не могла бы стать моею женою».
— Ты все смеешься, Сарра? А как Господь заговорит с тобой, тоже будешь смеяться?
— Он беседует только с тобой… — она поостереглась сказать то, что думала: Он беседует только с Самим Собой. — А что, Лотиха небось опять на сносях? — Не одна Сарра, все жену Лота иначе как Лотихой не звали — кто там помнил ее имя, Ирит? И при жизни она казалась соляным столбом: грузная, рано поседевшая. У нее были «губы навыкате» и в придачу тик: поминутно оборачивалась назад — ничего не могла с собой поделать.
— У Лота уже есть пять дочерей, хватит, — сказал Авраам.
В тот вечер («при захождении солнца») у него состоялся небезызвестный разговор с Всевышним о минимальном числе праведников, без которых село не стоит — здесь Содом. Сошлись на миньяне, но там и миньяна не набиралось, Авраам хитрил, он-то хотел порадеть родному человечку. Поэтому «и пошел Господь, перестав с ним разговаривать». Причиной же вопля, исходившего из Содома, непосредственной причиной, было принятие там «Содомского кодекса». Смертью каралось всякое сношение с иностранцем. Отныне широкое гостеприимство, которым в подражание Аврааму отличался Лот, объявлялось тягчайшим преступлением против содомской нации — не забудем, что Содом перед этим потерпел поражение в долине Сиддим, покрытой множеством смоляных ям, куда во время бегства провалились цари содомский и гоморрский, преследуемые войсками четырехсторонней коалиции.
И вот теперь мы возвращаемся к дочери Лота Пелитит, почитавшей Господа и обоих его пророков, отца и дядю Абрашу. Подобно двум другим своим сестрам, Пелитит была замужем за содомитянином — за знатным содомитянином. Геройское участие Лота в войне (плен и т. п.) давало ему и его семейству известные права. С учетом молочных рек, коими Лот был в состоянии затопить всю Иорданскую впадину — увы, вскорости затопленную другой влагою — и Пелитит, и ее сестры могли составить великолепную партию кому угодно. Тем большим искушением для кое-кого — для популистских сил, выражаясь по-нынешнему — было во всеуслышание обвинить именно Пелитит в нарушении содомских «нюренбергских законов», бросив тем самым вызов космополитам из аристократии. По примеру отца и Авраама Пелитит по-прежнему оказывала чужеземцам гостеприимство. Что дочери Лота, вдове
Пелитит не упомянута в Библии, забыта, неизвестна, хотя в служении Господу была усердна, за что, как мы видим, жестоко поплатилась. Эта знатная и высокомерная содомитянка была тем, что Томас Манн назвал применительно к Рахили «отвергнутой готовностью». Сказанная особа, докажи ей «арифметически», что отец и истина между собой нетождественны, выбрала бы без колебаний истину — а это Господу неугодно. «Слишком ранняя предтеча слишком медленной весны», — скажет поэт. Тип Рахили, тип Медеи был преждевременен. В эпоху (в пространстве) Ветхого завета о дочерях, чтущих своих отцов, было известно, что только они найдут милость у Господа. Рахиль же, Медея, Пелитит — при всем своем различии — ежели и чтили своих отцов, то не за отцовство.