MoreKnig.org

Голуби в траве: читать книгу онлайн полностью и бесплатно

Автор: Кеппен Вольфганг



Шрифт:

«Перед вами квартал, который был полностью разрушен. За пятилетний восстановительный период благодаря демократическому руководству и поддержке со стороны союзников город вновь превращен в цветущий торгово-промышленный центр». План Маршалла включает и Германию, программа помощи Европе сокращена, сенатор Тафт против субсидий. Туристский автобус с группой учительниц из штата Массачусетс проезжал перекресток. Сами того не зная, они путешествовали инкогнито. Ни одному немцу, смотревшему на женщин в автобусе, не пришло бы в голову, что это учительницы. Это были дамы, удобно расположившиеся на сиденьях из красной кожи, прекрасно одетые, в меру накрашенные, молодо выглядевшие и на самом деле молоды, так по крайней мере казалось; богатые, холеные, праздные дамы, убивающие время на осмотр города. «Если б вы не бомбили город, здесь все имело бы иной вид, да и вас бы здесь не было, американские солдаты, ну ладно, но зачем же тратить оккупационные деньги на этих баб, ведь они все тунеядки». Американская учительница получает — сколько же она получает? — а-а, все равно бесконечно больше, чем ее немецкая коллега в Штарнберге, бедное запуганное существо: «Окружающих нельзя шокировать, самую малость косметики священник сочтет за безнравственность, директор может занести в личное дело». Образование в Германии — тягостное и тоскливое занятие, чуждое радостям жизни, изящество, мода — а ну их! Да и вообще вообразить-то немыслимо, чтобы накрашенная, надушенная особа стояла у доски в немецкой школе, чтобы она каникулы проводила в Париже, слушала лекции в Нью-Йорке или Бостоне, штат Массачусетс, бог ты мой, волосы шевелятся от ужаса, нет, этому не бывать, мы — бедная страна, и в этом наша добродетель. Кэй сидела рядом с Кэтрин Уэскот. Кэй был двадцать один год. Кэтрин Уэскот — тридцать восемь. «Ты влюблена в зеленые глаза Кэй, — сказала ей Милдред Бернет, — зеленые глаза, кошачьи глаза, лживые глаза». Милдред было сорок пять лет, она сидела впереди. Один день им был отведен на осмотр города, два других — на поездку по американской оккупационной зоне. Кэтрин записывала все, что говорил человек из американского бюро путешествий «Экспресс», стоявший рядом с шофером. Она думала: «Попробую-ка использовать на уроке истории, это ж исторический материал, Америка в Германии, stars and stripes[15] над Европой, я это теперь видела, сама прочувствовала». Кэй решила не записывать во время экскурсий. И так-то почти ничего не удавалось увидеть. Лишь в отеле Кэй переписывала в свой путевой дневник самое существенное из конспекта Кэтрин. Кэй была разочарована. Романтическая Германия? Здесь какой-то мрак. Страна поэтов и философов, музыки и песен? Люди с виду, как и всюду. На перекрестке стоял негр. «Bahama-Joe» неслось из транзистора. Все как в Бостоне, совсем как на окраине Бостона. Вероятно, другую Германию выдумал профессор с кафедры германистики в их колледже. Его звали Кайзер, до тридцать третьего года он жил в Берлине. Ему пришлось эмигрировать. «Наверно, он испытывает тоску по родине, — думала Кэй, — ведь это как-никак его родина, он и видит ее иначе, чем я, Америку он не любит, зато здесь, он считает, одни поэты, здесь меньше поглощены делами, чем у нас, однако ж его заставили отсюда уехать, почему? Он такой милый, и у нас в Америке есть поэты, писатели, и, как говорит Кайзер, крупные писатели, но какую-то разницу он все же видит: Хемингуэй, Фолкнер, Вулф, О'Нил, Уайлдер; Эдвин живет в Европе, совсем порвал с нами, и Эзра Паунд тоже, у нас в Бостоне жил Сантаяна, у немцев есть Томас Манн, но и тот в Америке, даже забавно, и он в изгнании, а еще у них были Гете, Шиллер, Клейст, Гельдерлин, Гофмансталь; Гельдерлин и Гофмансталь — любимые поэты доктора Кайзера, и элегии Рильке, Рильке умер в двадцать шестом, кто же у них теперь? Сидят на развалинах Карфагена и льют слезы, хорошо б улизнуть, побыть без группы, вдруг я с кем-нибудь познакомлюсь, например с поэтом, я, американская девушка, поговорю с ним, скажу ему, чтоб не грустил, но Кэтрин от меня ни на шаг, прямо надоела, я уже взрослая, она не хочет, чтоб я читала „За рекой, в тени деревьев“, сказала, что такую книгу вообще не надо было печатать, а, собственно, почему, из-за маленькой графини? Интересно, а я смогла б вот так сразу?» — «Какой тусклый город, — думала Милдред, — и как плохо одеты женщины». Катрин пометила в блокноте: «Тяжелое положение женщин все еще слишком очевидно, равноправия с мужчиной не достигнуто». Об этом она будет говорить в женском клубе штата Массачусетс. Милдред думала: «Какой идиотизм — путешествовать с группой, где одни женщины, представляю, как мы всем опротивели, женщина — слабый пол, путешествие утомительное, а что видишь? Ничего. Который год подряд впутываюсь в это дело, опасное семя, мучители евреев, на каждом немце стальная каска, да где же все это? Мирные люди, бедны, конечно, нация солдат, не верь тому, кто говорит «без меня», Кэтрин не любит Хемингуэя, зашипела как гусыня, когда Кэй взяла книгу, вот уж страшная книга, графиня ложится в постель со старым майором, Кэй тоже легла бы с Хемингуэем, только где же его отыщешь, вместо этого Кэтрин приносит ей перед сном в постель шоколад. Кэй, душечка, ах, зеленые глаза, они сводят ее с ума, это что такое? Ну, конечно, же, писсуар, такое вот вижу, а памятники пропускаю, уж не обратиться ли к психиатру? Какой смысл? Слишком поздно, в Париже на подобных местах — листы гофрированной стали, как короткие повязки на бедрах у готтентотов, чтоб молодые люди не смущались, что ли?»

Зеленый свет. Мессалина ее заметила. Похотливая жена Александра. Эмилия хотела ускользнуть, спрятаться, но попытка скрыться в туалет не удалась: это был писсуар для мужчин, прямо на углу улицы. Эмилия поняла это лишь тогда, когда увидела перед собой мужчин, застегивающих на ходу брюки. Эмилия перепугалась, споткнулась, оглушенная аммиачными парами и запахом дегтя, у нее в руках был тяжелый портплед, смешной потешный портплед карикатуристов, еще немного — и она наткнулась бы на мужские спины, спины, над которыми в ее сторону поворачивались головы, глаза, задумчиво устремленные в пустоту, глуповатые лица, принимавшие удивленное выражение. Мессалина не теряла из виду выслеженную жертву; она отпустила такси, которое взяла, чтобы ехать к парикмахеру; надо было обесцветить и начесать волосы. Теперь она ждала у выхода из туалета. Сгорая от стыда, Эмилия выбежала из мужского убежища, и Мессалина закричала ей: «Эмилия, детка, ты что, уличных знакомств ищешь? Рекомендую тебе крошку Ганса, приятеля Джека, ведь Джека ты знаешь, они все у меня бывают. Ну, здравствуй, как дела, дай поцелую тебя, личико у тебя такое свежее, румяное. Ты совсем зачахла, заходи-ка вечерком ко мне, будет компания, может быть, приедет писатель Эдвин, он, говорят, уже в городе, я с ним не знакома, не слышала даже, что он там написал, знаю, что получил премию. Джек его наверняка затащит, познакомим его с Гансом, повеселимся!» Эмилию коробило, когда Мессалина называла ее деткой, она ненавидела Мессалину, когда та упоминала Филиппа, любая реплика Мессалины смущала ее и оскорбляла, но так как в супруге Александра, в этой великанше атлетического сложения, она видела подобие мерзостного дьявола, от которого никуда не деться, всесильную и не брезгающую насилием особу, помпезный и уродливый монумент, то она каждый раз испытывала трепет и, встречаясь с ней, с монументом, делала книксен, совсем как маленькая девочка, и смотрела на монумент снизу вверх, что еще сильнее разжигало Мессалину: утонченная вежливость Эмилии приводила ее в неописуемый восторг. «Она соблазнительна, — думала Мессалина, — зачем она живет с Филиппом? Она его любит, другой причины нет, вот смех, я долго этого не могла раскусить, наверно, взял ее девушкой, такие браки бывают, первый мужчина, спросить ее? Нет, не рискну, одета не ахти, все истрепано, фигурка что надо, и с лица не дурнушка, всегда хорошо выглядит, а мех никудышный, беличий, нищая она принцесса, интересно, какова в постели? Думаю, неплоха. Джек на нее давно нацелился, тело как у мальчишки, а вдруг Александр? Да она и не придет, разве что с Филиппом, он угробит девочку, ее надо спасать, живет на ее деньги, бездарность, Александр просил его состряпать сценарий, а он что сделал? Ничего, смущался да отшучивался, после вообще пропал, играет в непроницаемого, непризнанный гений, из тех писак, завсегдатаев „Романского кафе“ в Берлине и парижских кабаре, еще и важничает, чучело да и только, жаль девочку, смазливая и ротик чувственный». А Эмилия думала: «Ну и везет же мне, угораздило ее встретить, когда иду с вещами, обязательно кого-нибудь да встречу, стыд какой, этот идиотский плед, она, конечно, сразу догадается, что я иду в ломбард, к старьевщикам, несу что-то продавать, на мне написано, слепой, и тот бы увидел, начнет язвить, расспрашивать о Филиппе, о его книге, дома лежат белые нетронутые листы бумаги, стыд какой, он, я знаю, мог бы написать книгу, но не получается, военная провокация — начало мировой войны, что она понимает? Эдвин для нее — только имя в газете, ни одной его строчки не прочла, знаменитости коллекционирует, даже Гренинг, врач-феномен, был у нее дома, правда ли, что она лупит Александра, когда застает его с другими женщинами, что она понимает? Надо спешить, зеленый свет…»

Зеленый свет. Они двинулись дальше, «Bahama-Joe». Сощурившись, Йозеф посмотрел на «Колокол», старую гостиницу. Сгорев до основания, она теперь воскресла в виде дощатого барака. Йозеф потянул своего черного повелителя за рукав: «Желаете пить пиво, мистер? Здесь очень хорошее пиво». В его взгляде была надежда. «О пиво», — сказал Одиссей. Он засмеялся, его широкая грудь вздымалась и опускалась от смеха: волны Миссисипи. Он хлопнул Йозефа по плечу: у того подогнулись колени. «Пиво!» — «Пиво!» Они вошли, вошли в старый, знаменитый, уничтоженный, вновь восстановленный «Колокол», рука об руку, «Bahama-Joe», они пили: пена лежала на их губах, как снег.

Филипп задержался перед небольшим магазином, торговавшим пишущими машинками. Он разглядывал витрину. Это — один обман. Он не решался войти. Тощая графиня Анна — исключительно деловая, бессердечная и бессовестная, всем и каждому известная особа из семьи закулисных политиканов, которые помогли Гитлеру стать рейхсканцлером, за что тот, придя к власти, истребил всю семью, за исключением тощей Анны, нацистка с удостоверением жертвы нацизма (нацисткой она была по природе, а удостоверением пользовалась по праву), — тощая графиня Анна встретила в печальном кафе печального Филиппа, автора запрещенной в третьем рейхе и забытой после падения третьего рейха книги, и, всегда отличавшаяся предприимчивостью и склонностью к болтовне, вступила в разговор и с ним. «Ограниченна, весьма ограниченна, боже мой, что ей нужно?» — «Вы не должны болтаться без дела, Филипп, — внушала она ему, — на что это похоже? Человек с вашим талантом! Нельзя жить на средства жены. Надо уметь себя заставить, Филипп. Почему вы не напишете сценарий? Вы же знакомы с Александром? Вы ведь человек со связями. Мессалина сулит вам большое будущее!» Филипп слушал и думал: «Какой сценарий? О чем она говорит? Такой, какие пишутся для Александра? Или для Мессалины? Выходит на экраны, любовь эрцгерцога, не могу я этим заниматься, ей разве втолкуешь? Нет, не могу, не разбираюсь я в этом, любовь эрцгерцога, для меня это пустые слова, киноэмоции — ложь, настоящая ложь, выше моего понимания, кто пойдет смотреть такую чушь? Считается, что все пойдут, я в это не верю, я этого не знаю и знать не желаю!» — «А если вы не желаете, — сказала графиня, — тогда займитесь чем-нибудь другим, продавайте ходкий товар, у меня есть возможность достать патентованный клей, он всюду нужен, ходите по домам и предлагайте. Нынче ни одна упаковка не обходится без патентованного клея, экономия времени и средств. Войдите в первый попавшийся магазин, и две марки уже в кармане. За день можно продать двадцать, а то и тридцать пузырьков — вот и считайте!» Таков был разговор с тощей деловой Анной, болтовня, но над этим стоило поразмыслить, он сидит в луже, нет, стоит с пузырьком клея — он распахнул дверь. Сработала сигнализация, резкий звонок напугал Филиппа. Он вздрогнул, как вор. Его рука в кармане пальто судорожно стиснула патентованный клей графини. Пишущие машинки, сверкали, залитые неоновым светом, и Филиппу почудилось, что клавиши осклабились ему навстречу: строй букв стал глумящейся разинутой пастью, алфавит жадно щелкнул оскаленными зубами. Разве Филипп не писатель? Не повелитель пишущих аппаратов? Их жалкий повелитель! Стоит ему открыть рот и произнести волшебное слово, как они застучат: угодливые исполнители. Волшебного слова Филипп не знал. Он забыл его. Ему нечего сказать. Ему нечего сказать людям, которые за окном проходят мимо. Эти люди обречены. Он тоже обречен. Он обречен иначе, чем люди, которые проходят мимо. Но и он обречен. Само это место обречено временем. Обречено на шум и молчание. Кто говорит? О чем говорится? Как Эмми познакомилась с Герингом, кричали с каждой стены пестрые плакаты. Сенсация века. Что искал здесь Филипп? Он никому не нужен. Он робок. Ему не хватает мужества обратиться к владельцу магазинчика, коммерсанту в элегантном костюме, куда более новом, чем костюм Филиппа, и предложить ему графский клей, эту, как теперь казалось Филиппу, совершенно ненужную и нелепую штуку. «У меня нет чувства реальности, нет серьезности, вот коммерсант — тот человек серьезный, я же не могу принять всерьез того, чем все занимаются, просто смешно что-то ему продавать, а кроме того, я слишком робок, пусть чем хочет, тем и заклеивает посылки, какое мне до этого дело? Зачем ему заклеивать посылки? Чтобы рассылать пишущие машинки, а зачем их рассылать? Чтобы зарабатывать деньги, хорошо питаться, хорошо одеваться, спать крепким сном, вот за кого Эмилии надо было выйти замуж. А что делают те, кто купил у него машинки? Хотят с их помощью зарабатывать деньги, хорошо жить, нанимают секретарш, смотрят на их коленки, диктуют: „Глубокоуважаемые господа, настоящим подтверждаем получение Вашего письма, датированного…“, да я б им в лицо рассмеялся, вместо этого они надо мной смеются, они правы, я — неудачник, с Эмилией веду себя преступно, я бездарен, робок, ненужен: немецкий писатель». — «Что вам угодно?» Элегантно одетый коммерсант склонился перед Филиппом, он, как и все, лез из кожи вон. Филипп скользнул взглядом по полкам, где стояли полированные, смазанные маслом машинки, способные на любой подвох коварные изобретения, которым человек поверяет мысли, известия, послания, объявления войны. Тут же он увидел диктофон. Это был звукозаписывающий аппарат, как-то дважды Филипп начитывал на магнитофонную ленту текст своих радиопередач. На аппарате стояло: «Репортер». «Репортер ли я? — подумал Филипп. — С таким прибором я мог бы сделать репортаж, рассказать о себе, что я слишком робок, бездарен, не способен продать пузырек клея, что я выше того, чтобы писать сценарий для Александра и приспособляться ко вкусу проходящих мимо, и что мне не под силу изменить их вкус, вот в чем дело, я никому не нужен, смешон, я и сам считаю, что я смешон и никому не нужен, но я вижу других, этого коммерсанта например, который вообразил, будто ему удастся мне что-то продать, в то время как я не могу решиться и всучить ему клей, и он мне кажется таким же смешным и ненужным, как и я!» Владелец магазина выжидательно смотрел на Филиппа. «Я хотел бы взглянуть вон на тот диктофон», — сказал Филипп. «Пожалуйста, — ответил элегантный господин, — последняя модель, лучше вы не найдете». Он старался вовсю. «Первоклассный аппарат. Ваш расход моментально окупится. Везде, где угодно, вы сможете диктовать письма, в машине, в постели, во время путешествия. Попробуйте, прошу вас…» Он включил запись и протянул Филиппу маленький микрофончик. Лента перекручивалась с одной бобины на другую. Филипп стал говорить: «Новая газета» желает, чтобы я проинтервьюировал Эдвина. Я мог бы взять с собой этот аппарат и записать нашу беседу. Но предстать перед Эдвином в качестве корреспондента мне стыдно. Не исключено, что он боится журналистов. Он сочтет своим долгом сказать несколько общих и любезных слов. Меня это обидит. Я буду стесняться. Разумеется, он не знает меня. С другой стороны, я рад, что увижу Эдвина. Я его ценю. Встреча может оказаться и приятной. Я бы погулял с ним по парку. А может, все-таки клей…» Он испуганно остановился. Коммерсант любезно улыбнулся и сказал: «Значит, вы — журналист? Наш „Репортер“ приобрели уже многие журналисты». Он перемотал ленту, и Филипп услышал, как его собственный голос передает его собственные мысли об Эдвине и предполагаемом интервью. Странное дело, все, что произносил голос наполняло его стыдом. Это был эксгибиционизм, интеллектуальный эксгибиционизм. То же самое, если б он разделся догола. Его собственный голос и слова, которые он произносил, напугали Филиппа, и он обратился в бегство.

…на их губах, как снег. Они обтерли губы и вновь нырнули с головой в глиняные кружки, крепкое пиво, оно пошло в них, сладкое, горькое, клейкое, ароматное, оно струилось через гортань. «Пиво!» — «Пиво!». Одиссей и Йозеф выпили за здоровье друг друга. Возле Йозефа на стуле стоял маленький транзисторный приемник. Он играл теперь «Candy»[16]: «Candy-I-call-my-sugar-candy»[17]. Где-то очень далеко крутилась пластинка, невидимая и почтя беззвучная неслась мелодия по воздуху, а здесь, в кафе, на гостиничном стуле, звучал слащавый голос, голос тучного человека, недурно зарабатывающего своим слащавым голосом, который пел: «Candy-I-call-my-sugar-candy». «Колокол» никогда не пустовал. Деревенские жители в одежде из грубого сукна, которые хотели кое-что купить в городе, и торговцы, чьи лавки находились поблизости и которые хотели кое-что продать деревенским жителям, ели вареную телячью колбасу. Парикмахер Клет пальцами счищал кожуру со светлого фарша и набивал себе рот. «Candy-I-call-my-sugar-candy». Клет с наслаждением чавкал и причмокивал. Еще несколько минут назад его руки перебирали волосы Мессалины. «Мессалина — жена актера, Александр снимается в фильме „Любовь эрцгерцога“, фильм наверняка будет стоящий». «Волос у вас, сударыня, суховат, не желаете ли жировой массаж? Супруг ваш на этот раз в мундире, заранее предвкушаю, любовь эрцгерцога, немецкие фильмы все же самые лучшие, уж этого им у нас не отнять». Теперь Мессалина сидит под сушильным аппаратом. Осталось пять минут. Еще одну порцию? Мясо такое нежное, все пальцы в соусе. «Candy-I-call-my-sugar-candy». За одним из столов греки играли в кости. Вид у них был отчаянный: того и гляди горло друг другу перережут. Потеха! «Эй, Джо, может, рискнешь? Поставишь доллар, выиграешь пять, а?» — «Дурные люди, мистер!» Йозеф поднял лицо от пивной кружки и, заморгав, преданно посмотрел на Одиссея, своего господина. Грудь Одиссея заколыхалась от смеха, волны Миссисипи, кто ему что сделает? «Пиво!» — «Пиво!». Под круглым сводом было уютно. Итальянские торговцы мерили рулоны материи, маленькими проворными ножницами отрезали от рулонов куски: штапель с английским клеймом. Два набожных еврея нарушали Моисеев закон. Они ели некошерную пищу, зато ничего свиного они не ели, чистые от греха, безгрешные скитальцы, вечные паломники, вечно на пути в Израиль, вечно в грязи. Бои на Геннисаретском озере. Кто-то рассказывал о десантной операции в Нарвике под командованием Дитля, «Мы были за Полярным кругом», другой вспоминал о Киренаике, о Ливийской пустыне и «солнце Роммеля», они побывали во многих странах, они шли и побеждали, старые боевые камрады, незабываемые дни, воспоминания рвались наружу, один служил в войсках СС: «Ты бы видел, старина, как в Тарнополе они вскакивали, стоило шарфюреру свистнуть». — «А ты заткнись, говорю, давай до дна, все одно дерьмо!» Положив руки друг другу на плечи, они запели: «Прекрасен был тот эдельвейс». «Пиво!» — «Пиво!» Кругом сновали девушки, дородные девушки, девушки с грубыми лицами. «Candy-I…».

»…call-the-States!»[18] Вашингтон Прайс стоял в обитой изнутри телефонной кабине в огромном зале переговорного пункта при Американском магазине. Он обливался потом. Он вытер пот со лба, и его носовой платок беспокойно, точно белая птица в клетке, запорхал под электрической лампочкой, освещавшей душную кабину тусклым светом. Вашингтон заказал разговор с Батон-Ружем, своим родным городом в штате Луизиана. Четыре часа утра было сейчас в Батон-Руже, там еще не взошло солнце. Столь ранний телефонный звонок наверняка напугал их, он не сулил ничего хорошего, весть о несчастье, растерянные стоят они в коридоре маленького опрятного домика, в аллее шелестят деревья, ветер шелестит в вершинах вязов, к элеваторам подъезжают составы, груженные пшеницей баржи подплывают к пристани, надсаживается буксир, Вашингтон увидел их, своих стариков, отца в полосатой пижаме, мать в накинутом на плечи халатике, он мысленно представил себе, как они медлят, как боятся, он уже протянул руку к трубке, она же протянула руку, чтобы удержать его, утренний звонок, крик ворона, предвещающий беду в их домике, который они берегли, с таким трудом поддерживали, хижина дяди Тома, каменный домик, домик цветного гражданина, добропорядочного человека, но телефон звонил издалека, его голос шел из мира белых, враждебного мира, голос, который пугал их, хотя они его жадно ждали, еще до того, как в телефонной трубке раздался шорох и ожидание сбылось, они уже знали, что это его голос, голос их сына, почему он остался? Их блудный сын, не нужно было забивать телят, его самого предназначили на убой, он прошел через всю войну и остался жив, он отслужил свой срок и остался в армии, зачем ему это надо? Германия, Европа, их ссоры так далеки, русские, почему же не русские? Наш сын сержант, его фотография в военной форме — на буфете, между мельхиоровым кофейником и радиоприемником, красные наступают, дети любят леденцы, чего он хочет? Ах, они догадывались, и он знал, что они догадываются: обстоятельства! Старик снимет трубку, назовет свое имя, его отец — старший на элеваторе. Вашингтон кувыркался в зерне, однажды он едва не задохнулся, малыш в комбинезончике в красно-белую полоску, черный гномик посреди изобилия, посреди огромного желтого пшеничного моря: хлеба. «Алло!» Сейчас ему придется сказать: Карла, белая женщина, ребенок, он больше не вернется, он женится на белой женщине, ему нужны деньги, деньги, чтобы жениться, деньги, чтобы спасти ребенка, этого им нельзя говорить, Карла грозится пойти к врачу. Вашингтон хочет, чтобы старики отдали ему часть того, что скопили, он объявит им, что женится, он расскажет о ребенке, разве они поймут? Они поймут. Обстоятельства, сыну нужна помощь. Ничего хорошего: грех. Но грех не перед богом — грех перед людьми. Они уже видят дочь чужого племени в негритянском квартале Батон-Ружа, женщину с другим цветом кожи, женщину с другого края земли, с другой стороны рва, видят район цветных, улицу расового неравенства, как он будет жить с ней? Каково ему будет, когда она начнет плакать? Слишком тесен будет им дом, домик в гетто, чистенькая хижина дяди Тома и шелест деревьев в аллее, неторопливое течение реки, широкой и глубокой, а в глубине — покой, музыка из соседского дома, шепот голосов по вечерам, темных голосов, этого для нее слишком много, слишком много голосов, и все же лишь один голос слишком сдавленный, слишком глухой, слишком близкий, слишком темный, чернота, и ночь, и воздух, и тела, и голоса как тяжелый бархатный занавес, тысячами складок закрывающий день. Вот наступит вечер — поведет ли он ее на танцы в гостиницу «Наполеон»? Вашингтон это понимает, понимает не хуже, чем они, его старые родители, добрые старые родители в коридоре дома под шелестящими деревьями, у журчащей реки, в бархатных складках ночи, перед входом в бар «Наполеон» будет висеть табличка с надписью, вечером, перед началом танцев, перед вражеской женщиной, вражеской подругой, возлюбленной из вражеского стана, которую он не завоевал, как добычу, а добился, выслужил, подобно Иакову, домогавшемуся Рахили, никто не увидит этой надписи, но все прочтут ее, в глазах каждого из них можно будет прочесть: белых просят не входить. Разговор заказан. Вашингтон говорит по телефону через океан, его голос опережает утреннюю зарю, голос его отца невесело выплывает из ночи, а на табличке, некогда прикрепленной к той самой двери на переговорном пункте, которую прикрыл за собой Вашингтон Прайс, была надпись: только не для евреев. Об этой табличке узнал тогда президент Рузвельт, ему сообщили о ней дипломаты и журналисты, и, сияя у камина, он рассказывал о звезде Давидовой — звезде страданий, и речь, произнесенная им у камина, волнами бежала в эфир и излучалась из приемника, стоявшего рядом с мельхиоровым кофейником в хижине дяди Тома, и распускалась в сердцах. Вашингтон стал солдатом и пошел на войну, вперед, солдаты-христиане, и в Германии исчезли гнусные лозунги и были сорваны, сожжены и спрятаны таблички с противоестественными надписями, заставлявшие краснеть каждого, кто их видел. Вашингтон получил военные награды, зато в отечестве, которое прикрепило ему на грудь орденскую планку и медали за отвагу, в его отечестве утвердились высокомерные надписи, укоренились мысли выродков, неважно, были они напечатаны большими буквами или нет, и вывешены таблички: только для белых. Обстоятельства. Вашингтон совсем в них запутался. И вот он мечтает, рассказывая родителям о своей возлюбленной (Ах, ее нельзя не любить! Нельзя не любить? Да разве это не высокомерие? Высокомерие с его стороны? Вашингтон против всех? Вашингтон — рыцарь, сражающийся с предрассудками и беззаконием?), он мечтает и, мечтая, он видит себя владельцем маленького отеля, славный, уютный бар, а на двери венок из разноцветных, никогда не потухающих лампочек обрамляет надпись: вход открыт для всех — и это будет его гостиница, Washington's Inn[19]. Как им растолковать это? Он далеко в Германии, они далеко на берегу Миссисипи, и огромен мир, и свободен мир, и порочен мир, и в мире ненависть, и полно насилия в мире, почему? Потому что все боятся. Вашингтон вытирает мокрое от пота лицо. Белый носовой платок порхает пойманной птицей в клетке. Они переведут ему деньги, добрые старые родители, деньги на свадьбу, деньги на роды: деньги — это тягостный труд, пот, тяжелые лопаты, полные зерна, деньги — это хлеб и новые обстоятельства, и нам сопутствуют беды…

Но в ее теле шевелился ребенок, и потому она тоже боялась видимых и невидимых табличек снов царя Небукадне, валтасаровых надписей, которые могут изгнать ее из рая автоматизированных кухонь и пилюль с гарантией. Только для белых, только для черных, это касалось их обоих, и, сам того не зная и не желая, отец ее сына отправился воевать за то, чтоб было только не для евреев. Ей был нежелателен новый ребенок, темный, разномастный, который лежал в своем убежище, еще не зная, что он станет диким плодом, лишенным ухода садовников, что вина и упреки отяготят его жизнь еще до того, как он заслужит упреки и чем-нибудь провинится, и она стояла в кабинете врача, долго он еще будет ее осматривать? Она все знала сама, ей незачем было садиться в кресло, она хотела хирургического вмешательства, скоблежки, он должен ее выручить, разве он ей не обязан? Сколько он уже получил? Кофе, сигареты, дорогую водку, и это в такое время, когда не было ни кофе, ни сигарет, ни водки, не было даже горькой сивухи, он брал, а за что? Чтобы делать промывание, ощупывать, позволять себе лишнее. «Хватал меня за грудь, изволь теперь помочь мне». Он же, доктор Фрамм, женский врач, гинеколог и хирург, знал, что именно от него требуется, знал еще до того, как она открыла рот, знал, что означает ее растущий живот, и думал: «Клятва Гиппократа, ты не имеешь права прерывать жизнь, теперь-то она кому нужна, эта клятва? Кто о ней помнит? Эвтаназия, после каждой такой операции голова трещит как с похмелья, умерщвление душевнобольных, убийство еще не появившихся на свет; написанная готическими буквами, эта клятва висит у меня в коридоре, перед входом в приемную, коридор почти не освещается, она там вполне на месте, что такое жизнь? Кванты и жизнь, физики мучаются теперь над проблемами биологии, не могу читать их книг, слишком много математики, нагромождение формул, абстрактные знания, акробатические упражнения для мозга, организм уже не организм, отказ от предметности в картинах современных художников, мне это ничего не говорит, я — врач, малообразован, наверно, да и времени нет, медицинские журналы, и те просмотреть не удается, каждый день что-то новое, к вечеру совсем устаю, жене хочется в кино, на фильм, где играет Александр, хлыщ он, по-моему, женщины другого мнения, жизнь уже в сперме, в яйце? К тому же защита от гонококков, священники, разумеется, твердят о душе, не мешало бы им хоть раз взглянуть, как все это выглядит под скальпелем, Гиппократ — он не был врачом больничной кассы, он и понятия не имел, что значит практика в большом городе, спартанцы бросали уродов в ущелье Тайгета, военная диктатура, тоталитарный режим — конечно, неприемлемо, уж лучше Афины, философия и любовь к мальчикам, но Гиппократ? Зашел бы он ко мне в часы приема да послушал, что они говорят: „Доктор, я покончу с собой… если вы мне не поможете, доктор… Я все равно от него избавлюсь“, а надо знать, к кому они потом обращаются, подпольные аборты, гибнут тысячами, продавщицы, секретарши, им и самим-то жить не на что, а к чему все это приводит? Обеды в благотворительных столовых, медицинское обслуживание на дому, попечительство, безработица, тюрьма, война, я был полевым врачом, кровавое мясо так и валилось на стол, будто вторично из материнского чрева, с оторванными конечностями, рожденные на смерть восемнадцатилетние, лучше бы им ни разу не родиться, ребенок от негра, что ждет его в будущем? Им надо бы запретить сношение, безнадежное дело, никогда это не прекратится, я бы приветствовал ограничение рождаемости, Мальтус, когда видишь такое во время приема, хочется подыскать себе другое занятие, надрываюсь как идиот ради больничной кассы, правление разместилось во дворцах, а нам платят гроши, наш добрый доктор, отец мой разъезжал по деревням в повозке, летом на лошадь надевали соломенную шляпу, помог ли мой отец им хоть чем-нибудь? Он ощупывал животы и прописывал липовый чай, нынче все пишут химические формулы, которые и не прочесть и не выговорить, магические знаки — как у лесных колдунов, а оппозиция против, психотерапевты из того же теста, у жены аменоррея, оттого что муж на работе заглядывается на молоденького рассыльного, а дома робеет, раньше бородавки лечили заговором, пациенты требуют самых современных средств, сегодня ультразвук, завтра еще что-нибудь, скажем расщепление ядра, начитались иллюстрированных журналов, они у меня в приемной, всякие приборы, блеск и чистота, лечение поточным методом, кто оплачивает эту технику? Добрый доктор, дань промышленному веку, очередной взнос за машину, она и дальше будет со своим негром, в Париже дамы просто помешались на черных, смешение черной и белой рас, «Фелькишер беобахтер» призывал к войне, измена расе, чего они добились своей расовой чистотой? Раса засела в убежищах, как улучшить человеческую природу? Социальные методы рискованны, евгенические запрещены, от черных и белых бывают красивые дети — что сказала бы моя жена, возьми я такого ребеночка на воспитание? — медицинские методы. — «Разрешите взглянуть? (Здорова, придется под чужим именем, врач обязан хранить тайну больного ). Постоянные рвоты? (Уколы уже не помогут, в больнице у Шульте сделают с комфортом, опытные медсестры, с ними и работать приятно, надо договориться о плате, скромничают-лишь-подонки, скажи это вслед за Гете.) Самое лучшее для вас, фрау Карла, если мы это сделаем сегодня же в больнице…»

«Самое лучшее для Карлы». Вашингтон стоял в огромном зале Американского магазина. Он направился в отдел женского белья. Чего он хочет? «Лучшее для Карлы». Немецкие продавщицы были приветливы. Две женщины выбирали себе ночные рубашки. Это были офицерские жены, а ночные рубашки представляли собой длинные балахоны из розового и светло-зеленого крепдешина. Роскошные, точно греческие богини, будут лежать эти женщины в своих постелях. Продавщица оставила женщин. Она повернулась к Вашингтону и улыбнулась. Чего же он хочет? В воздухе стоял шум. Ему казалось, будто он все еще прижимает к уху телефонную трубку и слышит голос из-за океана. Благодаря техническому чуду он побывал у себя дома в Батон-Руже. Благодаря какому чуду он стоит теперь здесь, в Американском магазине немецкого города? Чего же он хочет? То, чего он хочет, и хорошо, и постыдно: он хочет жениться. Кого хочет он обречь на страдания, сделать несчастным? Неужели на каждом шагу его подстерегает опасность? Даже здесь? В Батон-Руже его избили бы до смерти. Продавщица думала: «Какой он робкий, эти верзилы все такие робкие, хотят купить белье для своих девушек и стесняются сказать, что им надо». Она положила на прилавок то, что, на ее взгляд, было в данном случае наиболее подходящим, панталоны и рубашку, легкое прозрачное, как вуаль, белье, белье проституток, «для вас, девушки», с нежным отливом, скорее средство возбуждения, нежели предмет туалета. На продавщице было надето точно такое же белье. «Ему бы я показала», — подумала продавщица. Вашингтон отказался от белья. Он сказал: «Детское белье». «Боже мой, — подумала продавщица, — он уже сделал ей ребенка». Она думала: «Они, должно быть, хорошие отцы, но я не хотела бы иметь ребенка от негра». Он думал: «Уже время подумать о вещах для маленького, нужно купить их заблаговременно, но выбирать их должна Карла, она разозлится, если их выберу я, если я принесу их сам». — «Нет. Белья не надо», — сказал он. Чего же он хочет? Он нерешительно показал на легкую ткань для любовного соблазна. Офицерские жены уже отложили для себя рубашки и с раздражением поглядывали на Вашингтона. Они позвали продавщицу. «Он оставит ее с ребенком на руках, — думала продавщица, — у него уже новая невеста, ей он подарит это белье, все они одинаковы, что черные, что белые». Она отошла от Вашингтона, чтобы выписать чек для офицерских жен. Вашингтон положил свою огромную смуглую ладонь на кусочек желтого шелка. Как пойманный мотылек, шелк исчез под его ладонью.

В черной ладони негра и в желтых грязных ладонях греков были кости, они их кидали на скатерть, смотрели, как они прыгают, скачут и катятся. Одиссей выигрывал. Йозеф дергал его за пиджак: «Плохие люди, мистер, уходим». Греки оттеснили его в сторону. Йозеф крепко сжимал в руке чемоданчик с музыкой. Он боялся, что его украдут. Музыка на какое-то время прекратилась. Мужской голос передавал известия. Йозеф не понимал того, о чем сообщалось, но некоторые слова ему были понятны, слова: «Трумэн», «Сталин», «Тито», «Корея». Голос в руке у Йозефа говорил о войне, говорил о разногласиях, говорил о страхе. Кости упали снова. Одиссей проиграл. Он с удивлением смотрел на руки греков, руки фокусников, прятавшие себе в карман его деньги. Духовой оркестр начал в «Колоколе» свою дневную программу. Он заиграл один из самых популярных и оглушительных маршей. «Наши песни неповторимы». Люди подпевали. Некоторые постукивали пивными кружками в такт маршу. Люди забыли о сиренах, бомбоубежищах, рухнувших домах, мужчины не думали больше о голосе унтер-офицера, который гонял их по грязи на казарменном плацу, о траншеях, о перевязочных пунктах, об ураганном огне, окружении и отступлении, они думали о наступлении, о занятых городах и знаменах. «Париж, вот если бы война закончилась в тот момент, до чего ж несправедливо, что она тогда не закончилась!» У них обманом отобрали победу. Одиссей проиграл вторично. Кости выпали не в его пользу. У фокусников были колдовские руки. Тут какой-то трюк. Одиссей старался разгадать этот трюк. Он не даст себя одурачить. Боеготовность, а не агрессия. В грохоте духового оркестра Йозеф поднес к уху Одиссеев ящичек с музыкой. Что мог сообщить голос из ящичка носильщику Йозефу? Голос был теперь гораздо настойчивее, настойчивый гул. Лишь изредка понимал Йозеф то или иное слово, названия городов, далекие, чужие названия, произнесенные на чужеземном языке: Москва, Берлин, Токио, Париж…

В Париже светило солнце. Париж не был разрушен. Если доверять только глазам, можно было подумать, что вторая мировая война — чистая выдумка. Париж был на проводе. Кристофер Галлагер стоял в той же кабине, из которой Вашингтон Прайс разговаривал с Батон-Ружем. В руке у Кристофера тоже был носовой платок. Он платком вытер себе нос. Нос, слегка покрасневший, был в крупных порах. Кожа на лице шелушилась. Волосы были рыжие. Он походил на моряка, но на самом деле был юристом и занимался налогами. Он разговаривал с Генриеттой. Генриетта была его женой. Они жили в Калифорнии, в городке Санта-Ана. Их дом стоял на берегу Тихого океана. При желании можно было себе представить, будто из окон видишь Китай. Теперь Генриетта в Париже. А Кристофер в Германии. Кристофер скучал по Генриетте. Раньше он никогда не думал, что будет скучать по ней. Ему не хватало Генриетты. Хотелось, чтобы она была рядом. Особенно здесь, в Германии. Он думал: «У нас с ней какие-то официальные отношения, в чем дело? Ведь я люблю ее». Генриетта сидела в номере гостиницы на набережной Вольтера. Перед гостиницей текла Сена. На другой стороне лежал сад Тюильри — этот вид так часто писали, еще чаще фотографировали, им продолжали пленяться. У Кристофера был громкий голос. Его голос несся из телефонной трубки, как рев. Он орал ей одно и то же: «Я тебя понимаю, но поверь, тебе здесь понравится. Наверняка понравится. Тебе здесь очень понравится. Мне здесь тоже очень нравится». А она вновь и вновь повторяла ему: «Нет. Не могу. Ты знаешь почему. Я не могу». Он знал почему, но не понимал этого. Точнее, он понимал, но так, как понимают рассказанный сон, а потом говорят: «Забудь!» Разговаривая с Кристофером, она глядела на Сену, она глядела на раскинувшийся под солнцем Тюильри, она глядела на Париж, и погожий весенний день, пейзаж перед окном были точно с полотна Ренуара, но ей казалось, что сквозь грунтовку проступает какая-то другая, более мрачная картина. Сена превратилась в Шпрее, и Генриетта стояла у окна в доме на Купферграбен, а на другой стороне лежал Музейный остров, лежали прусско-эллинские храмы, которые вечно достраивались и перестраивались, и она увидела своего отца, отправлявшегося по утрам на службу, подтянутый, корректный, без единой пылинки на костюме, надев золотое пенсне и черный котелок, напоминая образы Менцеля, он шел через мост в свой музей. Он не был искусствоведом, он не занимался непосредственно картинами, хотя, конечно, знал каждую, он был чиновником, администратором, главным советником генеральной дирекции, в его ведении был только внутренний распорядок, но он считал весь музей своим и даже по выходным и праздничным дням не спускал с него глаз, а к консультанту по вопросам истории искусства он относился как к несовершеннолетнему, как к артисту, нанятому для развлечения посетителей, чьи действия и распоряжения нельзя принимать всерьез. Ради вида на музей, открывавшегося из окон, он отказался переехать в новый жилой район в западной части города, он остался в своей квартире на Купферграбен, где была строгая обстановка и царил прусский дух (даже после его увольнения все осталось по-прежнему вплоть до того дня, когда его забрали, а с ним его робкую жену, мать Генриетты, которая совсем угасла от такого засилия пруссачества, стала безвольной и послушной). На ступенях Музея императора Фридриха, который правил три месяца, у подножия памятника кайзеру, воинственно восседавшему на лошади, Генриетта в детстве играла вместе с чумазой, шумной и восхитительной детворой Ораниенбургерштрассе, веселыми шалопаями с площади Монбижу, и позднее, после школы, когда она, желая стать актрисой, начала учиться у Рейнгарда в Немецком театре и ходить, через мост на Карлштрассе, то прежние ее друзья, теперь уже подростки, тайком обнимавшиеся под копытами кайзеровской лошади, ласково окликали ее: «Эй, Генри», и она радостно махала им в ответ: «Привет, Фриц», или: «Привет, Паула», и главный советник, корректный, без единой пылинки на костюме, говорил ей: «Генриетта, ты ведешь себя недозволенно». Что было дозволено? Что было не дозволено? Когда в Берлине она, как лучшая в своем выпуске, получила премию Рейнгарда — это было дозволено; когда же в Баварии она, начиная свою работу на сцене, хотела сыграть любовницу в «Женихах» Эйхендорфа — это было не дозволено. Когда ее осыпали бранью — это было дозволено; когда она просила, чтобы ее оставили в театре, — это было не дозволено. Когда она вела бродячую жизнь я в составе эмигрантской труппы выступала на подмостках Цюриха, Праги, Амстердама и Нью-Йорка — это было дозволено. Когда она пыталась получить разрешение на бессрочное пребывание в какой-нибудь стране, добиться права трудоустройства или продлить визу — это было не дозволено. Когда ее, как и других членов эстрадной труппы, лишили немецкого подданства и выслали из рейха — это было дозволено. Когда главный советник, подтянутый и корректный, пожелал остаться в музее — это было не дозволено. Когда ему запретили пользоваться телефоном и закрыли банковские счета — это было дозволено. Когда она в Лос-Анжелесе мыла посуду в столовой — это было дозволено. Когда отец хотел послать ей из Берлина деньги, чтобы она могла записаться на роль в Голливуде, — это было не дозволено. Когда ее выгнали из судомоек и она оказалась на улице, совершенно незнакомой улице, и когда она от голода согласилась на предложение незнакомого мужчины — это было дозволено. По счастливой случайности он оказался христианином. Он женился на ней, его звали Кристофер Галлагер. Ее отцу не было дозволено сохранить свое имя — Фридрих Вильгельм Коган; он должен был звать себя Израиль Коган — и это было дозволено. Раскаивался ли Кристофер, что женился на ней? Нет, не раскаивался. Прусскому чиновнику, словно сошедшему с картин Менцеля, и его робкой жене было не дозволено оставаться в Берлине, где они родились. Они оказались в числе первых евреев, вывезенных из города. Это было дозволено. В последний раз вышли они из дома на Купферграбен, был вечер, они влезли в полицейский фургон, и Израиль Фридрих Вильгельм, корректный, без единой пылинки на костюме, воспитанный пруссак, невозмутимо помогал своей плачущей жене, Саре Гретхен, забраться в машину, а затем дверца захлопнулась, и больше о них ничего не было известно до самого конца войны, когда стало известно все обо всех, разумеется, никаких подробностей, лишь в общих чертах, судьба, настигавшая без разбора, смерть, утвердившаяся в стране, как обычай, — этого было достаточно. Кристофер проревел своим громовым голосом: «Значит, ты остаешься в Париже?» И она сказала: «Пойми меня». А он надрывался: «Я, конечно, понимаю. Но тебе понравится. Тебе здесь очень понравится. Здесь все изменилось. Мне очень нравится». И она сказала: «Отыщи пивной зал. Напротив будет кафе. Кафе „Красотка“. Я зубрила в нем свои роли». И он прокричал: «Ну, конечно. Я обязательно туда схожу. Но тебе здесь понравилось бы». Его злило, что она осталась в Париже. Ему не хватало ее. Любила ли она Париж? Она вновь увидела перед собой Ренуара, увидела Сену, Тюильри, ясный свет. Конечно, она любила этот вид, неповрежденный пейзаж, однако в Европе повреждения вторгались и в то, что осталось целым, и проступали наружу, как привидения, появляющиеся в полдень: прусско-эллинские храмы на Музейном острове в Берлине лежали разрушенные и разграбленные. Их она любила больше, чем Тюильри. Она не чувствовала удовлетворения. В ней больше не было ненависти. Она только боялась. Она боялась поехать в Германию хотя бы на три дня. Она стремилась прочь из Европы. Она стремилась обратно в Санта-Ану. На берегу Тихого океана покой, там забвение, покой и забвение ждали ее там. Волны были символом вечного возвращения. В ветре было дыхание Азии, которой она не знала. Азия — мировая проблема номер один. Однако Тихий океан вселял в нее спокойствие и уверенность, которыми дышит природа, живущая мгновением, ее печаль становилась легкой меланхолией и улетучивалась в распахнутый настежь мир, исчезало честолюбивое желание быть знаменитой актрисой, но не радостное чувство овладевало ею, скорее умиротворение, нечто вроде сна, умиротворение, навеянное домом, верандой, пляжем, навеянное этой точкой в бесконечности, точкой, достигнутой благодаря случайности, счастью или предназначению. «Передай привет Эзре», — сказала она. «Он замечательный парень, — проревел он. — Он может объясняться по-немецки, на твоем языке. Он мне все переводит. Ты будешь рада. Тебе здесь понравится». — «Я знаю, — сказала она. — Я тебя понимаю. Я жду вас. Я жду вас в Париже. Потом мы поедем домой. Все будет хорошо. Дома все будет хорошо. Передай это Эзре! Скажи ему, что я жду вас. Скажи ему, чтобы он все как следует осмотрел. Скажи Эзре…»

Эзра сидел в просторном автомобиле Кристофера, обшитом изнутри красным деревом. Автомобиль выглядел как устаревшая модель спортивного самолета, разжалованного в машину наземной службы. Эзра кружил над площадью; Он поливал из бортовых орудий. Веселясь, он обстреливал улицу. Паника овладела толпой, этим роем гуляк и убийц, кучкой охотников и их жертв. Они плюхались на колени, хныкали и умоляли о пощаде. Они катались по земле. Защищаясь, закрывали руками голову. Как перепуганное зверье, спешили укрыться в своих жилищах. Витринные стекла больших магазинов разлетались вдребезги. Светящиеся пули, трассируя, залетали в лавки. Перейдя на бреющий, Эзра ринулся на памятник, который находился в центре американской автостоянки при Американском универмаге. На ступенях памятника сидели мальчики и девочки, сверстники Эзры. Они болтали, горланили, играли в орлянку; они торговались, обменивались и ссорились из-за нескольких американских вещиц; они дразнили лохматого щенка; они дрались и вновь мирились. Эзра осыпал их градом своих светящихся пуль. Мертвые или раненые, лежали дети на ступенях памятника. Щенок забился в водосточную трубу. Какой-то мальчишка прокричал: «Это Эзра!» Эзра пролетел над крышей Американского магазина и круто набрал высоту. Поднявшись высоко над городом, он сбросил бомбу. Ученые предостерегают.

Маленькая девочка обтирала тряпкой блестящую поверхность небесно-голубого лимузина. Маленькая девочка работала усердно; могло показаться, что она чистит небесный вездеход, предназначенный для ангела. Хейнц спрятался. Он вскарабкался на постамент памятника и, скрючившись, притаился под лошадью курфюрста. Историки назвали этого курфюрста Благочестивым. Во время религиозных войн он сражался за истинную веру. Его враги тоже сражались за истинную веру. Уже тогда в вопросах вероисповедания была неразбериха. Должно быть, пока шли сражения за веру, она сама оказалась повсеместно побежденной. Зато благодаря войне благочестивый курфюрст превратился в могущественного повелителя. Его могущество возросло настолько, что его подданным стало не до шуток. Религиозные битвы и княжеское могущество не интересовали Хейнца. Он наблюдал за площадью.

Нации автомобилистов жилось теперь вольготней других. Длинными рядами вытянулись на стоянке машины. Когда у них кончится бензин, они станут беспомощными колымагами, приютом для пастухов, если после следующей войны еще будут пастись стада, укрытием для влюбленных, если только после смерти люди смогут любить и захотят уединяться. Пока что машины были подвижны, отполированы, горделивая выставка автомобилей, триумф технического столетия, сага о господстве человека над силами природы, символ мнимой победы над инерцией и сопротивлением во времени и пространстве. Возможно, настанет день, когда эти машины будут оставлены. Они останутся на площади стальными трупами. Ими нельзя будет пользоваться. Из них вынут то, что сможет пригодиться, — подушку для сиденья. Ржавчина покроет то, что осталось. Женщины, одетые модно и броско, важные, как дамы, и озорные, как подростки, женщины, женщины в военной форме оливкового цвета, женщины в чине лейтенанта и женщины в чине майора, вызывающе накрашенные молодые девушки, множество женщин, служащие гражданских ведомств, офицеры и рядовые, негры и негритянки — они все олицетворяли оккупацию, они кричали, смеялись, махали, они наводняли площадь, они искусно вели среди стоящих машин свои роскошные автомобили, поющие песнь богатства. Немцы поражались и ужасались этой расточительности на колесах. Кое-кто думал: «Наши-то всю войну протопали». По их убеждению, маршировать по чужой стране было достойней, чем разъезжать по ней на машине: солдат, по их представлениям, должен был маршировать, командовать же, согласно внушенным им правилам игры, должны были фельдфебели, а не автоводители. Конечно, с водителями приятнее, фельдфебели обычно грубы, но тут уж ничего не попишешь, главное в том, чтобы соблюдались правила игры, чтобы в момент войны, победы или поражения не нарушать установленных традиций. Немецкие офицеры, которые, став теперь коммивояжерами, с трудом передвигались по городу и подолгу ждали трамвая, держа в руке чемоданчик с образцами товаров, зеленели от злости, видя, как простые американские солдаты, рассевшись, точно богатые туристы, на мягких и удобных сиденьях, проезжают мимо своих начальников, не отдавая приветствия. Это была демократия. Это был непорядок. Роскошные машины придавали оккупации оттенок забавы, сибаритства и преступного легкомыслия.

Вашингтон подошел к своему небесно-голубому лимузину. Он был тем ангелом, для которого маленькая девочка до блеска начистила небесный корабль. Малышка сделала книксен. Она сделала книксен и обтерла тряпкой дверцу машины. Вашингтон подарил ей шоколадку и бананы. Он купил шоколадку и бананы для этой маленькой девочки. Он был ее постоянным клиентом. Хейнц, сидевший под животом у лошади Благочестивого курфюрста, скривил губы. Дождавшись, когда Вашингтон отъехал, он слез с постамента. Он сплюнул на доску, на которой бронзовыми буквами были перечислены победы курфюрста. Он сказал: «Это был негритос моей мамаши».

Дети с уважением глядели на Хейнца. На них произвело впечатление то, как он встал, сплюнул и сказал: «Это был негритос моей мамаши». Усердная маленькая девочка подошла к памятнику и стала задумчиво есть банан, подаренный негритосом-его-мамаши. Щенок обнюхивал брошенную на землю банановую кожуру. Маленькая девочка не замечала щенка. На нем не было ошейника. Кто-то повязал ему вокруг шеи веревку. Щенок, казалось, был теперь в плену, но по-прежнему без хозяина. Хейнц хвастался: ему уже один раз дали порулить американской машиной, он может хоть каждый день ею править, стоит ему захотеть. «Моя мамаша крутит с негритосом». Его начисто лишил покоя темнокожий друг их семьи, чернокожий кормилец, приносивший в дом подарки, но тем не менее чужой и своим появлением вызывавший неловкое чувство. Бывали дни, когда он ложью устранял негра из своей жизни. «Что поделывает ваш негр?» — спрашивали его ребята. «Какой негр? Что ты болтаешь?» — отвечал он тогда. Зато в другой раз Он делал из Вашингтона культ, расписывая его огромную физическую силу, его богатство, его спортивную славу, а в конце выкладывал своим приятелям последний козырь, проясняя, чем вызван его личный интерес к достоинствам выдающегося черного человека, — сообщал, что Вашингтон живет с его матерью. Товарищи Хейнца знали эту не раз слышанную историю, они пересказывали ее у себя дома, и все же они выслушивали ее вновь и с напряжением, как в кино, ожидали развязки, ожидали самого последнего козыря: «Он крутит с моей матерью, он обедает с нами за одним столом, он спит в нашей постели, они хотят, чтоб я звал его папой». Он говорил это, изнывая от желания и тоски. Хейнц не помнил своего отца, пропавшего без вести на Волге. Ему ни о чем не напоминала фотография, на которой его отец был снят в сером мундире. Вашингтон мог бы стать отличным отцом. Он был приветлив, щедр, он его не наказывал, он был известный спортсмен, он носил мундир, он принадлежал к победителям, он был в глазах Хейнца богачом, он разъезжал в огромном небесно-голубом автомобиле. Зато против него свидетельствовала его черная кожа, признак, который лез в глаза и означал, что Вашингтон — другой. Хейнц не хотел отличаться от других. Он хотел быть точно таким же, как и другие ребята, у которых белокожие, немецкие, всеми признанные отцы. Вашингтона признавали не все. О нем говорили с презрением. Некоторые смеялись над ним. Порой Хейнцу хотелось взять Вашингтона под защиту, но он не решался высказать мнение, расходящееся с мнением большинства взрослых, умных людей, своих соотечественников, и он тоже говорил: «Черномазый!» Об отношениях Карлы и Вашингтона говорили мерзости, не стеснялись в выражениях в присутствия ребенка, но особенно ненавидел Хейнц, когда его с притворным состраданием гладили по голове и причитали: «Бедный мальчик, ты ведь немецкий мальчик». Так, сам того не подозревая, Вашингтон (а может быть, он и подозревал и даже знал это и потому, встречаясь с Хейнцем, проходил мимо, со смущенным видом, устремив глаза в пространство) тревожил Хейнца, раздражал его, причинял ему боль и обрекал на длительную внутреннюю борьбу, и в донце концов мальчик стал избегать Вашингтона, нехотя принимал его подношения и лишь изредка и без особой радости катался в его роскошной машине, которой так восхищался. Он слонялся по городу, внушая себе, что черные и белые янки — один и тот же чумазый сброд, и, чтобы наказать себя за свое поведение, которое он сам в глубине души считал трусостью, чтобы доказать, что он способен самостоятельно высказать то, в чем его пытались убедить остальные, он без устали тянул свое «она крутит с негритосом». Когда он почувствовал, что Эзра разглядывает его из автомобиля, удивительно похожего на самолет, он заорал по-английски (он говорил довольно бегло, обучившись языку у Вашингтона, чтобы подслушивать разговоры матери с негром, чтобы слышать, о чем они договариваются, ведь это касалось и его: поездка в Америку, отъезд из одной страны и переезд в другую, он, Хейнц, не знал, должен ли он пойти на это, может статься, он будет настаивать, чтобы его взяли, может статься, что в последний момент, когда все уже будет упаковано, он убежит и спрячется): «Yes, she goes with a nigger!»[20]

Хейнц держал щенка за веревку. Казалось, что щенок и мальчик связаны друг с другом. Связаны, как двое несчастных горемык, приговоренных к казни. Щенок вырывался. Эзра наблюдал за Хейнцем и щенком. Все это он воспринимал как сон. Мальчишка, который кричал: «Yes, she goes with a nigger!», щенок с веревкой, повязанной вокруг шеи, конная статуя из темно-зеленой бронзы — все это было нереальным, нереален мальчишка, нереален щенок, нереален памятник; они были вымыслом, они были насквозь прозрачны, эти созданные фантазией образы, от которых кружилась голова; это были тени, и в то же время это был он сам, фантазер и мечтатель; между ними и им возникла какая-то глубинная и недобрая связь, и самое лучшее было бы очнуться с криком от этого сна. Огненно-рыжие волосы Эзры были коротко подстрижены. Его маленький лоб под огненно-рыжей шапкой был наморщен. У него было такое чувство, будто он лежит в постели в своем доме в Санта-Ане. С монотонным шумом бились о берег тихоокеанские волны. Эзра был болен. В Европе шла война. Европа была далекой частью света. Несчастная земля античного мира. Часть света, овеянная страшными мифами. В Европе была злая страна, а в алой стране был злой великан, агрессор Гитлер. Америка тоже вела войну. Америка сражалась со злым великаном. Америка была великодушна. Она сражалась за права человека. Каковы были эти права? Обладал ли ими Эзра? Имел ли он право недоесть свой суп, уничтожить своих врагов, ребят с северного берега, нагрубить отцу? У его постели сидела мать. Она говорила с ним по-немецки. Он не понимал языка Генриетты и все же понимал его. Немецкий был его родным языком, говоря точнее, языком его родной матери, древнее и таинственнее, чем повседневный, привычный и единственно принятый в их доме американский язык, и его мать плакала, плакала в детской, оплакивая каких-то странных людей, исчезнувших, обездоленных, угнанных, уничтоженных, и у постели больного мальчика в Санта-Ане, штат Калифорния, появлялись прусско-еврейский главный советник и его тихая кроткая Сара Гретхен, погибшие в процессе ликвидации, и становились образами из детских и домашних сказок братьев Гримм, такими же подлинными, такими же дорогими, такими же печальными, как король Дроссельбарт, как Мальчик-с-пальчик, как Серый Волк и Красная Шапочка, и все это было жутко, как сказка про можжевеловый куст. Генриетта обучала сына своему родному языку, читала ему вслух немецкие сказки, а когда ей казалось, что он уснул, она, глядя, как лихорадочно мечется во сне ее мальчик, и беспокоясь за него, рассказывала себе самой сказку о бабушке и дедушке, и, словно жужжание новейшего лингофона, обучающего спящего человека иноязычным звукосочетаниям, Эзре в память западали горькие немецкие слова, сказанные шепотом и со слезами в голосе. И вот теперь он был в глухой чаще, в жутком волшебном лесу сна и сказки — площадь с машинами была лесом, город — чащей: атака с воздуха оказалась безрезультатной. Эзре предстояло выдержать бой на земле. У Хейнца были длинные белокурые волосы, запущенные, всклокоченные. Он скривился, глядя на модную американскую прическу Эзры, на его короткую стрижку «под солдата». Он подумал: «Чего он воображает, я ему в глаз дам». — «Не продаете ли вы собаку?» — спросил Эзра. Чувствуя себя неуверенно в языке, он предпочел обратиться к Хейнцу не на «ты», а на «вы». Для Хейнца же это «вы» прозвучало как лишнее доказательство заносчивости со стороны незнакомого мальчишки, по праву занимавшего место в диковинной машине (не то что Хейнц — его место в машине Вашингтона было весьма сомнительным), это был отпор, соблюдение дистанции (ну, а может, может, это «вы» было на самом деле барьером, защитным, специально воздвигнутым Эзрой, а не языковой оговоркой?), и потому Хейнц тоже сказал «вы», и два одиннадцатилетних мальчика, два зачатых в ужасах войны ребенка, вступили между собой в чопорную беседу, как старосветские люди. «Вы намерены приобрести собаку?» — спросил Хейнц. Он вовсе не собирался продавать щенка. К тому же это был не его щенок. Щенок принадлежал всей их компании. А вдруг его все-таки удастся продать? Пришлось поддержать разговор. Хейнц чувствовал, что из этого что-то получится. Что именно, он не знал, но что-то должно было получиться. Эзра вовсе не собирался покупать щенка. Правда, на какой-то момент у него возникло ощущение, что он должен спасти собаку. Но он тут же забыл о спасении собаки, не это было самое главное, разговор — вот что было самое главное, и то, что могло из этого выйти. Пока что ничего не выходило. Сон был еще недолог. Сон был в самом начале. Эзра сказал: «Я — еврей». Он был католик. Как и Кристофер, он был крещен по католическому обряду и обучался как католик. Однако жанр сказки требовал, чтобы он был евреем. Он выжидательно посмотрел на Хейнца. Хейнц не знал, как ему реагировать на признание Эзры. Оно ошеломило его. Мальчишка, выходит, обладал признаком, который невозможно определить на глаз. Его не меньше ошеломило бы, если бы Эзра сказал, что он индеец. Уж не для того ли он это сказал, чтобы вызвать к себе интерес? Еврей? Это были дельцы, торговцы с сомнительной репутацией, они не любили немцев. Это он имел в виду, что ли? Чем торговал Эзра? В автомобиле-самолете не было никаких товаров. А может быть, он хотел задешево купить щенка и потом перепродать его втридорога? Нет уж, здесь у него шиш выйдет! На всякий случай Хейнц повторил свое собственное заявление: «Моя мать, должен вам сообщить, живет с негром». Неужто Хейнц угрожает ему негром? Эзра никогда не соприкасался с неграми. Но он знал, что среди ребят есть шайки белых я шайки черных, которые воюют друг с другом. Значит, Хейнц принадлежит к негритянской шайке. Вот неожиданность! Эзре следует быть осторожней. «Сколько бы вы хотели получить за щенка?» — спросил он. «Десять долларов», — ответил Хейнц. Он был согласен. За десять долларов он был согласен. Этот пентюх останется в дураках, если заплатит десять долларов. Щенок не стоит и десяти марок. «Хорошо», — сказал Эзра. Он еще не знал, как он это сделает. Но он это сделает. Он что-нибудь да придумает. Надо будет что-то соврать Кристоферу. Кристоферу не понять, что все это происходит во сне, а не наяву. Он сказал: «Сначала я должен достать десять долларов». Хейнц подумал: «Ах вот оно что, падло». Он сказал: «Вы получите щенка не раньше, чем дадите мне деньги». Щенок, безучастный к сделке, тянул за веревку. Маленькая девочка швырнула ему кусок шоколада, который подарил ей негр-мамаши-Хейнца. Шоколад лежал в луже и медленно растекался. Щенку было не дотянуться до лужи. «Я должен спросить у отца. Он даст мне денег», — сказал Эзра. «Сейчас?» — спросил Хейнц. Эзра задумался. Морщины вновь легли на его маленький лоб под огненно-рыжей шапкой коротких волос. Он подумал: «Сейчас не выйдет». Он сказал: «Нет, вечером. Приходите к пивному залу. Сегодня вечером мы с отцом будем в пивном зале». Хейнц кивнул: «О'кей». В районе пивного зала он чувствовал себя как дома. На той же площади было кафе, увеселительное заведение для солдат-негров. Хейнц частенько стоял у входа, наблюдая, как его мать и Вашингтон выходят из небесно-голубого лимузина и идут мимо темнокожего полицейского прямо в кафе. Он знал всех проституток, которые шатались возле площади. Они дарили ему иногда шоколад, который получали от негров. Шоколад был Хейнцу ненужен. Но, получая шоколад от проституток, он чувствовал удовлетворение. Он мог тогда сказать Вашингтону: «Не хочу я вашего шоколада». Он подумал: «Считай, что щенок твой, я тебя обставил».

Одиссей их обставил. Обставил греков, вывернулся из их ловких рук, шнырявших по столу, как юркие желтые ящерицы. Кости упали. Их выигрыш. Они сгребли кости и протянули их Одиссею. Одиссей проиграл; они вцепились в них хищными лапами, они их кинули на стол еще раз, им повезло; шла игра на марки и доллары, на немецкие марки и американские доллары, шла игра на то, что они называли жизнью, набить себе живот, напиться, насытить похоть, шла игра на деньги, которых требовал день, ибо нужны были деньги, чтобы день прошел сносно, чтобы была жратва, выпивка, любовь, все это стоило денег, марки и доллары, ради них и велась игра: что стало бы с греками, окажись они совсем без денег, что стало бы с королем Одиссеем? Глаза у него были как у охотника, когда он настигает зверя. «Я-гнал-оленя-в-дикой-чаще», заиграл оркестр. Каждый из сидевших в «Колоколе» гнал белого оленя своих желаний и иллюзий. Воображаемые лошади, которых создало пиво, уносили их вдаль; они были гордыми охотниками, скакавшими на лошадях. Отдавшись своим инстинктам, они вели охоту, вели упоительную облаву на белого оленя самообмана. Горный стрелок пел песню, которую играл оркестр, ее подхвачили покоритель Африки и тот, что воевал на Восточном фронте. Йозеф, уловками греков оттесненный от своего черного повелителя, слушал, как из музыкального ящичка Одиссея чей-то голос рассказывал о положении в Персии. Парашютный десант на Мальте, а то, что говорилось дальше, было для Йозефа лишь каскадом звуков, лишь прибоем истории, прибоем, захлестывавшим его из эфира, непонятная, выстраданная история, бродившая, как заквашенное тесто, которое непрерывно поднимается. В сообщение были вставлены имена, имена и за ними еще имена, хорошо знакомые имена, имена данного часа истории, имена игроков, игравших по-крупному, имена заправил, названия мест, где разворачивались события, проводились конференции, шли сражения, совершались убийства, кто знает, как поднимается тесто, какой хлеб будем есть мы завтра? «Мы были первыми на Крите, — надрывался солдат Роммеля, — мы с ходу заняли Крит. Мы прямо рухнули им на головы». Олень был настигнут! Теперь Одиссей это раскусил, глаза охотника не подвели его! Черная рука оказалась проворней, чем желтые ящерицы с их уловками и ворожбой. Одиссей рывком подался вперед. Схватил кости. На этот раз настоящие, с зубчиками, те, что приносили счастье и которые все время искусно подменялись мечеными. Он стукнул ими о стол: выигрыш! Он бросил их снова, и снова была удача. Он двинул локтями. Греки отпрянули. Спина Одиссея накрыла стол. Стол был линией огня. Он очередями палил в дерево, залпами счастья: вождь Одиссей царь Одиссей генерал Одиссей генеральный директор Одиссей мистер Одиссей Коттон эсквайр. «Мы прочистили Белые горы. В долине мы пустили в ход гранаты, в зарослях орудовали тесаками, кругом томми да эти островитяне, дерьмо козлиное. Нам дали каждому жетон „За взятие Крита“. — „К чертям твой жетон!“ — „Что, что…“ — „К чертям, говорю, твой жетон. В России, вот где была война. Все прочее — приключенческие истории. Для малолетних. В пестрых обложках за десять пфеннигов. Романтика! Пестрые обложки! Тут и голая баба, и парашютист с беспощадным взглядом. Никакой разницы! Вот уж вздую своего парня, если он их в дом притащит“. Голос в музыкальном чемоданчике сказал: „Кипр“. Кипр был важен в стратегическом отношении. Голос сказал: „Тегеран“. Голос не сказал: „Шираз“. Голос не упомянул о розах Шираза. Голос не сказал: „Хафиз“. Голос не знал, что на свете был поэт Хафиз. Его никогда не было для этого голоса. Голос сказал: „Oil“[21]. И снова треск, какие-то звуки и треск, невнятное Журчание речи, поток истории шумел и струился мимо, а на берегу сидел Йозеф, старый, усталый и отвоевавшийся, и глядел, моргая и щурясь, на счастливый закат своей жизни. Непонятен был поток, непонятно баюкающее журчание речи. Греки побоялись вынуть ножи. Они упустили белого оленя. Черный Одиссей ускользнул от них: огромный хитроумный Одиссей. Он дал Йозефу деньги, чтобы тот рассчитался за пиво. «Много, мистер», — сказал Йозеф. «Не так много money»[22], — сказал Одиссей. Официантка сунула бумажку в карман: щедр и славен был Одиссей. «Идем!» — крикнул Одиссей. «Гаагское воззвание», — сказал голос. Йозеф нес этот голос, миролюбивый кайзер Вильгельм II жертвует в пользу Гааги, голос раскачивался в руках у Йозефа, от его старческой походки плескались и колыхались тяжелые слова. Река истории текла. Иногда она выходила из берегов. Она затопляла землю историей. Потом она отступала обратно, оставляя утопленников, оставляя яд и удобрения, гниющие родные поля, плодоносную щелочь: где же садовник, когда же созреет плод? Маленького роста, подслеповатый, шел за своим господином Йозеф, он тоже вяз в иле, все еще вяз в иле, уже снова вяз в иле, он шел за своим черным повелителем, которого сам для себя избрал в это утро. Когда же наступит цветение, золотой век, счастливая пора…

У него была счастливая пора. Он собирался жениться. Небесно-голубой лимузин остановился перед домом, в котором Карла снимала комнату. Вашингтон купил ей цветы на желтых стеблях. Солнце прорвало пелену облаков, когда он выходил из машины. От света, отразившегося на крыльях лимузина, цветы вспыхнули, как желтая сера. Вашингтон чувствовал, что за ним наблюдают из окон. Мелкие съемщики, жившие здесь многочисленными семьями, по три-четыре человека в комнате, не в комнате, а в клетке, у зверей в зоопарке и то просторнее, мелкие съемщики, сгрудившись у штопанных-перештопанных, крахмаленных-перекрахмаленных занавесок, льнули к окнам, отпихивая друг друга. «Смотри-ка, он принес ей цветы. Видишь — цветы. И чего это он…» По какой-то непонятной причине их злило, когда Вашингтон приходил с цветами. Самого Вашингтона они как бы не замечали; он был пусть чернокожий, но такой же человек. Зато они замечали цветы, считали пакеты, которые он нес под мышкой, со злобой разглядывали автомобиль. Автомобиль в Германии стоил дороже, чем небольшой домик. Дороже, чем домик на городской окраине, к которому они безуспешно стремились всю свою жизнь. Так говорил Макс. Макс знал это точно. Макс работал в гараже. Небесно-голубой лимузин у подъезда был вызовом.

Старухи, жалуясь, рассказывали, что в квартире на четвертом этаже шумно. Эта Вельц наверняка была связана с полицией. Полиция не вмешивалась в ее дела, язвы демократии.

По правде говоря, полиция не видела причин для вмешательства. А прочистить все сомнительные углы города было практически невозможно. Впрочем, старухи огорчились бы, если б явилась полиция и навела порядок. Они лишились бы единственного развлечения, которое у них оставалось.

Вашингтон поднимался по лестнице: его окружали джунгли. За каждой дверью стояли они, эти укрощенные хищники, стояли и прислушивались, они чуяли дичь, однако время не благоприятствовало тому, чтобы всем стадом ринуться на чужака, вторгшегося в их владения. Дверь отворила фрау Вельц, тучная грязная вислозадая женщина с всклокоченными волосами. Она в свою очередь тоже воспринимала Вашингтона как ручного зверя, как домашнее животное, не обязательно как корову, но уж, во всяком случае, как козу — «я черного козла дою». «Дома нету», — сказала она и хотела взять у него из рук пакеты. «О, не беспокойтесь», — сказал он, сказал тем ровным и любезным голосом, каким черные обычно разговаривают с белыми, но слышалось в нем что-то сдавленное и нетерпеливое. Вашингтон поспешив от нее отделаться.

Эта женщина была ему противна. Он прошел по темному коридору в комнату Карлы. Из дверей высовывались девушки, которые снимали у фрау Вельц комнаты для встреч с солдатами. Находиться в этой квартире было для Вашингтона мучением. Но он ничего не мог изменить. Карла безуспешно искала другую комнату. «Из-за тебя мне ничего не найти», — говорила она. Карла тоже мучилась, живя в этой квартире, но она мучилась меньше, чем Вашингтон, которому она неустанно повторяла, как она мучается, как все это ее оскорбляет, и из сказанного вытекало, что она себя слишком раздаривает, что она безмерно нисходит, нисходит до него и что только все новыми и новыми проявлениями любви, новыми подарками, новым самопожертвованием он сумеет хоть как-то сравнять положение, разумеется, лишь в ничтожной мере. Карла презирала и проклинала фрау Вельц и девушек, но, оставаясь одна, когда Вашингтон был в казарме, она, томясь от скуки, приглашала девиц к себе, пускалась с ними в откровенности, судачила, как судачат шлюхи, или же выходила на кухню к фрау Вельц, пила у плиты искусственный кофе из кофейника, который без конца бурлил на огне, и сама все выбалтывала фрау Вельц, а та посвящала в ее секреты соседок. Девицы в коридоре демонстрировали Вашингтону свои прелести: распахивали халатики, поправляли и застегивали чулки, встряхивали крашеными волосами, обволакивая его ароматом духов. Девицы словно заключили между собой пари, кому из них удастся заполучить Вашингтона в постель. Зная негров лишь в минуты страсти, они своими куриными мозгами решили, что все негры похотливы. И не понимали Вашингтона. Не могли в толк взять, почему он не ходит в бордель. Вашингтон был создан для спокойной семейной жизни, но по несчастью обстоятельства отклонили его от прямого пути в он попал в эту квартиру, в джунгли и в омут.

Вашингтон надеялся, что в комнате он найдет записку от Карлы. Он рассчитывал, что Карла скоро вернется. Может быть, она пошла в парикмахерскую. Он поискал на туалетном столике записку, которая объяснит ему, куда ушла Карла. На столике стояли флаконы с лаком для ногтей, туалетной водой, тюбики с кремом и пудреницы. В рамку зеркала были всунуты фотографии. Одна из них изображала пропавшего без вести супруга Карлы, который приближался теперь к официально зарегистрированной смерти, к справке о том, что он умер, и с которого готовились снять узы, соединившие в этом мире его и Карлу пока-смерть-не-разлучит-вас. На нем был мундир защитного цвета. На груди виднелась свастика, против которой Вашингтон воевал на фронте. Вашингтон равнодушно разглядывал фотографию незнакомого человека. Он равнодушно разглядывал свастику на его груди — символ, уже утративший свой смысл. Возможно, расовый символ был этому человеку совершенно чужд. Возможно, Вашингтон никогда не сражался против свастики. Возможно, они оба обмануты. Он не испытывал ненависти к этому человеку. Его тень не тревожила Вашингтона. Он не ревновал Карлу к нему. Он иногда завидовал своему предшественнику, для которого уже все позади. Это было какое-то смутное чувство; Вашингтон неизменно подавлял его. Рядом со своим мужем в рамке зеркала висела Карла в подвенечном платье и с белой фатой. Ей было восемнадцать, когда она вышла замуж. С тех пор прошло двенадцать лет. Тот мир, в котором они предполагали прочно и надолго обосноваться, за эти годы рухнул. Конечно, их мир и тогда уже не походил на мир их родителей. В момент бракосочетания Карла была уже беременна, поэтому белая фата на фотографии казалась обманом, но какой же это обман? Ведь никого не обманули, да никого и нельзя было обмануть, белая фата давно уже получила декоративное назначение, если же ее рассматривали как символ нетронутой девственности, она превращалась в непристойный тягостный маскарад, и не было никакой распущенности в том, что стали думать так, потому что наступило время, когда распущенными и бесстыдными склонны были скорее звать тех, которые полагали, будто лишь после официального обряда и торжественной церемонии жених вправе устремиться на свою невесту, на белую овечку, которую он должен принести в жертву Гименею, и все же нельзя было обойтись без бракосочетания, без соблюдения приличий и совместного обращения к должностным лицам, без общественного благословения, все это требовалось проделать ради детей, детей, которые рождались для общества, которых даже рекламные плакаты призывали появиться на свет, посетите прекрасную Германию, и юные молодожены, Карла и ее муж, верили тогда в рейх, которому можно будет дарить детей с полным доверием, из чувства долга, со всей ответственностью, в детях богатство нации, молодым — брачную ссуду. В рамке зеркала висели и родители Карлы. Фрау Беренд сфотографировалась с букетом цветов, капельмейстер был в мундире, но вместо дирижерской палочки он держал левой рукой скрипку, которую он, усевшись, прислонил к ноге. Чета Беренд представляла собой идиллическую пару, сплоченную любовью к музыке и поэзии. Хейнц был заснят в грудном возрасте. Он стоял во весь рост в детской коляске а махал ручкой. Теперь он уже не помнил, кому он махал, скорей всего кому-нибудь из взрослых, этим взрослым был его отец, который, стоя позади камеры, снимал сына, а вскоре он ушел на войну. И наконец, здесь висела фотография большего формата, чем остальные, на ней был изображен он сам, Вашингтон Прайс, в бейсбольном костюме, на голове — белая фуражка, на руках — защитные перчатки, в руках — бита. Выражение его лица — строгое и достойное. Такова была семья Карлы. Вашингтон стал членом этой семьи. Некоторое время Вашингтон стоял перед зеркалом, тупо уставившись на фотографии. Куда запропастилась Карла? Что ему здесь нужно? Он увидел в зеркале себя с цветами и пакетами. Потешное зрелище: Вашингтон в комнате Карлы перед семейными фотографиями, перед столиком с туалетными принадлежностями и зеркалом. На какой-то миг у Вашингтона возникло ощущение, что его жизнь бессмысленна. Он посмотрел на свое отражение в зеркале — у него закружилась голова. В одной из комнат, где жили девушки, играло радио. Американская станция передавала возвышенно печальную мелодию — «Негритянское небо» Дюка Эллингтона. Вашингтон готов был расплакаться. Слушая эту мелодию, песню родины, доносившуюся из комнаты проститутки на чужбине (а где не чужбина?), он почувствовал весь ужас бытия. Земля не то что небо. Во всяком случае, ее не назовешь негритянским небом. Но тотчас же его жизнестойкость повлекла его навстречу призрачным, как фата-моргана, горизонтам, он ухватился за мысль о том, что вскоре в рамку зеркала будет всунута новая фотография, фотография смуглого малыша, ребенка, которого он и Карла собирались подарить миру.

Он вышел на кухню, где фрау Вельц, окутанная, точно ведьма, облаками дыма, паром и запахами, колдовала у плиты над кипящими кастрюлями, и она дала ему понять, что ей известно, почему Карлы нет дома, пусть не волнуется, у Карлы ведь кое-что неблагополучно, а просто так это не бывает, ему-то объяснять незачем, любовь — такое дело, никогда не уследишь, про все на свете забываешь, она знает, что к чему, по ней теперь, конечно, не скажешь, да-да, она в курсе, и все девушки, которые здесь, они тоже в курсе, так что с Карлой ничего страшного (он слушал и не понимал, он, Вашингтон, не понимал, не понимал скороговорки немецкой ведьмы; злая женщина, что ей надо, что с Карлой, почему она не скажет, где Карла, у парикмахера или в кино? Почему она все время бормочет, как много неприятных слов), ничего страшного, у нее ведь отличный врач, она его всегда обхаживала, даже в трудное время, «я Карле говорила, Карла, это уж чересчур, но Карла относила ему все самое лучшее, теперь-то видно, какой малый прок в том, что все самое лучшее ушло к нему», и нет ни малейших оснований для беспокойства, «доктор Фрамм ей все сделает». Это он понял. Он разобрал имя доктора Фрамма. Что случилось? Карла заболела? Вашингтон испугался. Неужели она пошла к врачу из-за ребенка? Но этого не может быть, не может этого быть. Не могла она так поступить, она мосла поступить как угодно, только не так…

Это была шутка. Кто-то решил подшутить над Эмилией, связав ее столь крупным состоянием. Но, может быть, никто и не помышлял о шутке, может быть, ко всему — к любой силе, любому замыслу, любой фее, и доброй, и злой, духу случая — Эмилия была настолько безразлична, что дело даже не дошло до шутки, и вместе со всем своим состоянием она была отправлена на свалку, куда ее никто вовсе и не собирался отправлять, это произошло случайно, ну конечно, случайно, однако совершенно бессмысленной, дикой и никому не нужной была эта случайность, привязавшая ее к собственности, которую ей все окружающие, а позже и собственные ее желания, неустанно рисовали как средство к красивой жизни, на деле же ее наследство лишь позволило ей влачить богемное существование, что означало беспорядочность, ненадежность, нищенские подаяния и голодные дни, богемное существование, к которому по горькой иронии судьбы были прицеплены денежные вклады и платежные векселя. Время обошло Эмилию в своих планах, оно не имело ее в виду как в своих добрых, так и в злых намерениях, дух времени похитил лишь наследство Эмилии, капитал пошел прахом, в некоторых странах он уже сгинул, в других это еще предстояло, в Германии же ход истории вытравлял собственность, точно азотная кислота, разъедал и пожирал накопленные богатства, и глупо было со стороны Эмилии, попавшей под этот крепкий раствор, воспринимать отдельные едкие брызги как чей-то личный выпад и считать это злым коварством, которое было предуготовано судьбой для нее лично. Жизнь, в которой Эмилия никак не могла освоиться, пришлась на переломное и роковое время, но, чтобы понять это, следовало обладать широким кругозором, а если его не было, то жизнь по-прежнему состояла из мелких бед и радостей, и незадачливая Эмилия испуганно и упорно цеплялась за то, что исчезало агонизируя. Это была противоестественная, беспорядочная, сомнительная и в чем-то даже смешная агония; но и рождение новой мировой эпохи было не в меньшей степени уродливым, беспорядочным, сомнительным и смешным. Можно было жить по ту и по другую сторону и умереть по ту и по другую сторону этого созданного временем рва. «Грядут великие религиозные войны», — говорил Филипп. Эмилия совсем была сбита с толку, хотя понимала, что денежные затруднения низвели ее до богемы, она видела себя в кругу людей, которые в доме у ее родителей еще сидели за столом как прихлебатели и как шуты пользовались правом говорить все, что им вздумается, при этом не пользуясь уважением; зато дед и бабушка, столь безмерно умножившие фамильное богатство, не пустили бы этих ветрогонов даже на порог. Эмилия ненавидела и презирала богему, неимущих интеллектуалов, непутевых болтунов в обтрепанных брюках, ненавидела и презирала своих дешевых подруг, носивших вещи с чужого плеча и вызывающе одетых по давно прошедшей парижской моде, — Эмилия была теперь с ними на одной свалке. Филипп же попросту избегал общения с тем кругом, который был противен Эмилии, Филипп не считал его богемой, настоящая богема, говорил он, давно исчезла, а люди, которые входили в кафе с таким видом, будто там, как и прежде, сидели молодые интеллигенты, бунтари с бомбой и теоретики нового искусства, были в его глазах ряжеными, которые решили провести вечер по старинке и повеселиться, в дневное же время они отнюдь не производили впечатления людей непутевых, как уверяла Эмилия, они занимались прикладной графикой, сочиняли рекламы, зарабатывали на радио и телевидении, а вызывающе одетые девушки старательно стучали на пишущих машинках, богема была мертва, она погибла уже тогда, когда в Берлине пылало разбомбленное «Романское кафе», она умерла в тот момент, когда в кафе вошел первый штурмовик, а по существу, она была задушена политикой еще до прихода Гитлера. То, что осталось от кафе, было глубоко консервативно, консервативные половые отношения, консервативная любовь к Мими, консервативный буржуазный страх (при этом следовало оговорить, что и Мими, которую любили, и буржуа, которого напугали, тоже давно умерли в превратились в легендарных персонажей), а позднее в ресторанах и барах определенного толка богема окончательно сошла в могилу и из консервативной стала консервированной, стала музейным экспонатом, приманкой для туристов. Правда, и теперь Эмилия почему-то любила посещать эти места, эти boites[23], мавзолеи, где покоились Scenes-de-la-vie-de-boheme[24], хотя ее богемные похождения, ненавистные ей самой, выкачивали из нее последние деньги; Филиппу же все эти заведения с их эстрадными номерами и меценатствующими дельцами, способными раскошелиться на стакан вина, были просто-напросто омерзительны. «Мы никуда не ходим, — кричала ему Эмилия, — ты забываешь, что я еще молода!» А он думал: «Неужели твоя молодость так засохла, что ей нужны эти грозы, проливные ливни алкоголя и синкопы, неужели вянет твое чувство без аромата низменных чувств, а для волос твоих нужен вихрь не-переспать-ли-нам, „так давай скорей, чтоб разойтись пораньше?“ Эмилия стояла на ничейной земле, и отовсюду ей что-то грозило. Она была богата, но право пользоваться богатством у нее было отторгнуто, Плутос не признавал ее больше, он не хотел ее знать, она была не его ребенком, впрочем, мир труда тоже не признавал ее и не хотел знать, а тем, кто предлагал ей разойтись пораньше, она отказывала холодно, слепо, но совершенно невинно.

Она уже кое-что успела, она продвинула свои дела, проделала часть пути с шотландским портпледом в руках. Эмилия побывала в ломбарде. В огромном зале городского ломбарда она встала в одну очередь с бедняками. Зал был отделан мрамором и напоминал плавательный бассейн, из которого выпустили воду. Бедняки не сумели выплыть. Они ушли на дно. Они не остались на поверхности. Они остались в глубине. На поверхности, на самом верху была жизнь, ах, этот блеск, ах, это обилие, жизнь была по ту сторону мраморных стен, над застекленной крышей зала, за матовыми стеклами, за этим туманным небом, раскинувшимся над водоемом с утонувшими. Они находились на дне бытия и вели призрачное существование. Они стояли у окошек, держа в руках остатки своей прежней собственности, имущество другой жизни, которая не имела больше ничего общего с их теперешним прозябанием, жизни, которую они вели до того, как утонули, а вещи, которые они протягивали в окошко, казались им чужими, словно это было краденое, которое они хотели сбыть, и они вели себя робко, как пойманные воры. Может быть, наступил их конец? Конец близился, но еще не наступил. Их еще связывали с жизнью остатки имущества; так призраки цепляются за зарытые в старину сокровища. Они принадлежали к полусвету Стикса, еще была отсрочка, в окошке им давали шесть марок за пальто, три за туфли, восемь за перину, утонувшие получали глоток воздуха у еще раз брали увольнительную в жизнь на несколько часов, несколько дней, а то и на несколько недель, те, кому улыбнулось счастье, срок выкупа четыре месяца. Эмилия протянула в окошко серебряный прибор для рыбы. Никто не взглянул на ренессансный узор прибора, никто не заинтересовался искусством серебряных дел мастера; посмотрев на пробу, прибор бросили на весы. Сервировка к рыбе, украшавшая обеденный стол богатого советника коммерции, лежала на ломбардных весах. «Лососина, ваше превосходительство!» Генералу кайзеровской армии подают вторую порцию. Полный вперед! — слова кайзера на заре нового века. Прибор весил немного. Серебряные рукоятки вилок были полыми. Их держали в своих руках советники, банкиры и министры, угощаясь лососиной, осетриной и форелью, в жирных, украшенных кольцами, роковых руках. «Его величество упомянул в своей речи Африку. Полагаю, что колониальные акции…» — «Дурачье! Надо было все перевести в золото и где-нибудь закопать, дурачье, в золоте все уцелело бы, и я не стояла б здесь!» Ломбард платит по три пфеннига за один грамм столового серебра. Эмилии протянули из окошка восемнадцать марок и квитанцию. С завистью глядели на нее утонувшие в стигийских водах. В царстве теней Эмилия еще принадлежала к элите, нищая принцесса в поношенной меховой жакетке.

И она продолжала свой путь, свой крестный путь, она пошла дальше в меховой жакетке пищей принцессы, с вещами, завернутыми в смешной шотландский портплед: она остановилась перед подвалом, где помещалась лавка господина Унферлахта, еще один вход в преисподнюю, скользкие ступени уводили под землю, и за грязными стеклами Эмилия увидела могучую лысину Унферлахта, сиявшую в свете алебастровых ламп под тяжелыми грушеобразными опаловыми абажурами: они достались ему однажды из имущества какого-то самоубийцы и до сих пор он так и не сумел их продать. Он был приземист и широкоплеч и напоминал носильщика из мебельного магазина, который вдруг обнаружил, что торговать старым барахлом куда выгоднее и легче, чем таскать его на своих плечах, или же толстопузого коротышку, который в труппе борцов, выступающих перед публикой, изображает злодея, но, разумеется, он не был ни грузчиком, ни борцом на арене, а скорей всего лягушкой, коварной и неуклюжей лягушкой, подстерегающей в своем укрытии мух. Эмилия спустилась вниз, открыла дверь и, увидев его, содрогнулась от ужаса. У нее по спине пробежали мурашки. Нет, не лягушачий король обернулся на дверь, то был Унферлахт собственной персоной, смотревший холодными водянистыми глазами, он не был заколдован, и не было надежды, что его расколдуют и прекрасный принц однажды сбросит свой лягушачий наряд. Какое-то музыкальное устройство, которое Эмилия, открыв дверь, привела в действие, заиграло «Господь-могучий-наш-оплот». В этом но было ни религиозного, ни символического смысла. Музыкальное устройство, как и лампы, Унферлахт приобрел задешево и теперь ждал, когда объявится покупатель на эти сокровища. Рассчитывать, что он продаст лампы, было глупостью с его стороны: именно их алебастровый блеск, заливая тусклым светом подвал, придавал ему сходство с настоящим адом. «Ну, Сиси, что принесла?» — сказал Унферлахт, его лягушачья чешуйчатая рука (и в самом деле, казалось, что меж пальцев проросли роговидные плавательные перепонки) взяла Эмилию за подбородок, ее маленький подбородок скользнул в выемку лягушачьей ладони, словно в пропасть, в то время как другая рука Унферлахта поползла по ее молодым, упругим ягодицам. По неясной причине Унферлахт называл Эмилию Сиси; видимо, она напоминала ему ту, которую так звали в действительности, Эмилия и неизвестная, быть может, уже давно похороненная носительница этого имени, слились в одно существо, которое владелец подвала встречал похотливыми ласками. Эмилия высвободилась из его рук. «Лучше поговорим о деле», — сказала она. Ей вдруг стало дурно. От спертого подвального воздуха у нее перехватило дыхание. Она уронила портплед на пол и рухнула в кресло. Она плюхнулась в него так тяжело, что кресло — это было кресло-качалка — пришло в движение. Эмилии казалось, что она плывет в лодке по открытому морю; лодку подбрасывает на волнах; какое-то чудище поднимает голову из зыбей; еще немного — и лодка пойдет ко дну; у Эмилии сейчас начнется морская болезнь. «Ну хватит, Сиси! — закричал Унферлахт. — Я сам сижу без денег. А ты что думала? Дела идут туго». Он смотрел на Эмилию, которая то взлетала вверх, то падала вниз; он видел ее то прямо перед собой, то под собой, распростершуюся в качалке, ее юбка задралась, он видел ее голые ноги, там, где кончались чулки. «Совсем детские бедра», — подумал он; у него была толстая и ревнивая жена. Он был зол. Эмилия возбуждала его, его возбуждали ее детские бедра, усталое и нежное лицо уставшей и изнеженной девушки могло б свести его с ума, будь ему доступны иные эмоции, кроме страсти к наживе. Унферлахт видел в Эмилии нечто изысканное. «Из хорошей семьи», — думал он и желал ее, но желал не больше, чем дразнящую фотографию в иллюстрированном журнале; ему хотелось ее подержать и только, но уже одно это могло повредить делу: он был совсем не прочь что-нибудь купить у Эмилии, он лишь делал вид, что у него нет денег, без этого не было б торговли. Эмилия всегда приносила хорошие вещи, «из такой знатной семьи, из такого богатого дома», она отдавала их за бесценок, она и представления не имела об их истинной стоимости, «какие на ней короткие трусики, как будто их вообще нет», однако каждую секунду в подвале могла появиться фрау Унферлахт, злая жаба, свиной окорок. «Хватит качаться, Сиси! Покажи лучше, что принесла!» Он говорил Эмилии «ты», ему доставляло удовольствие обращаться с ней, как с потаскушкой, думая при этом: «Из знатной семьи, из такой знатной семьи». Собравшись с силами, Эмилия раскрыла портплед. Она извлекла молитвенный коврик: он был с дырками, но его можно было заштопать. Эмилия развернула его. Филипп любил этот коврик, любил его изящный орнамент в виде голубой висячей лампы на красном фоне, Эмилия не случайно взяла с собой именно этот ковер, она взяла его, потому что он нравился Филиппу, а она хотела отомстить Филиппу, отомстить за то, что у него не было денег, за то, что ей пришлось пойти в ломбард и к Унферлахту, за то, что ему явно было безразлично, есть у него деньги или нет, за то, что он не протестовал, когда она по-нищенски кротко разбазаривала свое добро. Порой Филипп казался Эмилии чуть ли не людоедом, затем она снова видела в нем чудесного спасителя, от которого можно было ждать всего, любых сюрпризов, страданий, но вместе с тем богатства, славы и счастья, ей жаль было его мучать, она бы, не раздумывая, опустилась сейчас на коврик и, встав на колени, произнесла молитву и попросила прощения у бога и у Филиппа за то, что «была бякой» (она употребляла это детское выражение), но где бог, и где Мекка, и кому должна она направить свою молитву? А Унферлахт, которого не обременяло раскаяние и не терзали религиозные сомнения, суетился, рассматривая ковер, и тыкал пальцем в дыры. Они вдохновляли его на торжествующие выкрики: «Да он весь изодран! Старая рвань! Сплошные дырки! Нестоящая вещь, Сиси, труха и гниль, и гроша не стоит!» Он скомкал шерсть, возложил ее себе на лысину, прижал ковер к уху и закричал: «Он поет!» — «Поет?» — переспросила ошеломленная Эмилия. «Поет, — сказал Унферлахт, — похрустывает, он совсем истлел, я дам тебе за него пять марок, Сиси, потому что это ты и потому что ты его сюда тащила». — «Вы не в своем уме», — сказала Эмилия. Она попыталась придать своему лицу бесстрастное ледяное выражение. Унферлахт подумал: «Он стоит сотню, ладно, в крайнем случае заплачу ей двадцать».

«Десять комиссионных, — сказал он, — я ведь, Сиси, как-никак рискую». Эмилия думала: «Не сомневаюсь, что он продаст его за сто». Она сказала: «Тридцать на руки». Голос ее прозвучал решительно и твердо, но в ее сердце была усталость. Благодаря Унферлахту она изучила хитрости торговцев. Иногда она представляла себе, что будет, если ей вдруг удастся продать дом (нет, это ей ни за что не удастся, этого никогда не будет: кто станет покупать дома, ветхие стены, кто взвалит на себя это бремя, кто захочет попасть под ведомственный надзор? Иметь дело с налоговыми комиссиями и жилинспекторами? Кто полезет добровольно в петлю? Кому нужно знакомство с судебным исполнителем? Кому охота препираться с жильцами, постоянно требующими капитального ремонта, с жильцами, квартплату которых надлежит почти целиком сдавать в финотдел, вместо того чтобы брать ее себе и жить припеваючи, сидеть сложа руки в довольстве и уюте, как домовладельцы в старые сказочные времена?), а если ей все же удастся! Избавиться от одного из своих домов было ее сокровенной мечтой — однако покупатели не спешили помещать капитал в предприятие, ничем не защищенное от вмешательства государства, — о тогда, может быть, Эмилия тоже откроет лавку подержанных вещей и будет жить, благоденствуя на богатстве прошлого и наследии мертвых. Что это — превращение, снятие чар? Нет, не Унферлахт сбросил свой лягушачий наряд, обернувшись принцем, а она, обворожительная Эмилия, прекрасная и юная, унаследовавшая состояние советника коммерции, нищая принцесса, вознамерилась отправиться в преисподнюю, где совершались самые низменные спекуляции, сойти в подвал, где обитало мелочное корыстолюбие, из страха перед будущим она захотела надеть на себя маску лягушки, холодной твари, подстерегающей бедных мух. Неужели ее истинное призвание в том, чтобы сонно сидеть в трясине, подкарауливать и щелкать пастью? Но до торговли старьем было пока далеко, когда еще объявится покупатель, желающий приобрести дом? За это время Филипп напишет свою книгу, а мир станет другим.

С самого начала Филипп опасался этого, и, очевидно, его опасения приманили путаницу, подобно тому как падаль притягивает мух или, как говорят в народе, гроза бывает, если глядеть на небо. Отправившись к Эдвину в качестве корреспондента «Новой газеты» (охотно и все же не без робости, его смущало, что он направлен газетой, хотя другого это только подбодрило бы), он попал в водоворот смешных и странных недоразумений, расставленных на его пути, как ловушки, и именно для него предуготованных. «Вечернее эхо», газета, называвшая фамилии писателей, лишь когда они умирали или же, награжденные премиями, становились явлением общественной жизни, игнорировать которое было уже невозможно, причем упоминания о них помещались под рубрикой «Мелкие происшествия», в колонке сплетен и слухов: сбежал кот аргентинского посла, вчера скончался Андре Жид, «Вечернее эхо», эта весьма озабоченная литературными делами газета, послала в гостиницу к мистеру Эдвину начинающую журналистку, дабы та взяла у него интервью и задала ему вопросы, интересующие читателей: верит ли мистер Эдвин в то, что третья мировая война начнется ближайшим летом, каково его мнение о новом пляжном костюме для женщин, согласен ли он с тем, что атомная бомба отбросит человека назад к обезьяне. И вот непонятно из каких соображений, оттого, надо думать, что Филипп выглядел озабоченным, а молодой энтузиастке журналистского дела, практикующейся в охоте за новостями, было сказано, что предназначенный на убой зверь увенчан лаврами и весьма серьезен, она приняла Филиппа, обойденного славой и, уж во всяком случае, выглядевшего гораздо моложе, за Эдвина и обрушилась на него со своим школьным английским языком, разбавленным сленговыми словечками — она позаимствовала их у американца, с которым познакомилась на прошлой масленице, — а тем временем два молодых человека, сопровождавшие журналистку, грубые и бесцеремонные посланцы того же могущественного мира прессы, подтащили тяжелые аппараты угрожающего вида и осветили Филиппа вспышками.

Филипп мучительно перенес эту сцену, освещенную вспышками и наделавшую столько шума, он почему-то чувствовал себя пристыженным (окружающие не заметили, что Филиппу стыдно, стыд жег его изнутри). Происшествие возбудило всеобщее любопытство, когда же оказавшиеся в холле узнали, что произошла путаница, что ошибка связана со знаменитым мистером Эдвином и что недоразумение еще не до конца устранено, то, сочтя Филиппа за личного секретаря Эдвина, они бросились к нему и, одержимые внезапно проснувшимся интересом к писателю, стали допытываться, можно ли будет поговорить с великим мастером слова, взять у него интервью, сфотографировать его. Какой-то человек в плаще, перетянутом ремнями, который, судя по всему, только что сошел с самолета, с сугубо важным поручением он облетел земной шар, не пережив ничего примечательного за время полета, лишь разгадав кроссворд, этот великолепно оснащенный на случай непогоды и духовных соблазнов господин осведомился у Филиппа, не соблаговолит ли известный мистер Эдвин сделать заявление — вместе с его фотографией оно появится затем во всех иллюстрированных газетах, и читатели узнают, что Эдвин не может ни жить, ни творить, пока не насладится сигаретой того самого сорта, представителем которого выступает перепоясанный господин. Филипп спасся тем, что ничего не ответил, и поспешил дальше, но его тут же окружила группа учительниц из штата Массачусетс, и он оказался втянутым в разговор. Преградив Филиппу путь, мисс Уэскот дружелюбно, точно вежливая сова, взглянула на него из-под очков в огромной роговой оправе и осведомилась, не может ли он уговорить мистера Эдвина выступить перед их туристской группой, состоящей из учительниц и, пусть не покажутся безответственными ее слова, почитательниц Эдвина, прочесть краткую лекцию, так сказать privatissimum, дабы приобщить их к своему творчеству, в котором как-никак слишком много трудных для понимания мест, неясных и требующих комментария. В этот момент — Филипп как раз собирался раскрыть рот и объяснить, что он здесь лицо случайное, — мисс Бернет перебила мисс Уэскот. Лекция — это прекрасно, сказала она, и, само собой, они все почитают Эдвина, однако, по ее мнению, у писателя найдутся дела поважней и поинтересней, чем ублажать школьных дам, разъезжающих по свету, только вот самая младшая в их группе, Кэй, всеобщая любимица и в какой-то степени баловень, юная и прелестная Кэй, мисс Бернет чуть было не воскликнула: «Вон та, с зелеными глазами», она всерьез увлечена литературой, причем так естественно и искренне, как это свойственно только юности, разумеется, ей в особенности интересен Эдвин, и кому, как не Филиппу, его секретарю, должно быть ясно, сколько сил и свежести придаст прославленному поэту, уставшему от трудной дороги и незнакомой обстановки, обаяние юности и нескрываемое обожание, короче говоря, Филипп должен рискнуть, он должен представить Кэй мистеру Эдвину, чтобы тот в память об их встрече в Германии оставил ей свой автограф, надписал сборник своих стихов, издание в мягкой обложке и на тонкой бумаге, с которым Кэй неразлучна. Мисс Бернет подтолкнула Кэй ближе к свету, и Филипп растрогался, увидев девушку. «Я испытываю то же, — думал он, — что, по словам этой напористой дамы, должен испытать Эдвин при виде своей юной поклонницы». Кэй была удивительно свежа и непосредственна, в ней таилась молодость, от которой здесь уже давно отвыкли, ничто не заботило Кэй, это бросалось в глаза, она была вскормлена другим воздухом, чистым и здоровым воздухом, как показалось Филиппу, она пришла из другой страны, в которой были свежесть, простор и молодость. Она чтила поэтов. Правда, Эдвин бежал из той самой страны, откуда пришла Кэй: что заставило его бежать из тех краев, их простор или их молодость? Нет, из-за Кэй он не бросил бы их навсегда, разве что из-за мисс Уэскот, вежливой очкастой совы, впрочем, она тоже не так уж страшна, трудно, не зная страны, судить о причинах, которые побудили Эдвина к бегству, однако в эту минуту Новый Свет казался Филиппу весьма привлекательным, потому что его олицетворяла Кэй. Он завидовал Эдвину. И тем мучительней становилось Филиппу от мысли, что он ничем не может помочь очаровательной любительнице поэзии, прибывшей из бескрайней и молодой страны — из Америки, начать же разговор о себе и рассказать о вмешательстве глумливо-коварных сил, вызвавших недоразумения и путаницу, было теперь слишком трудно и слишком нелепо. Обратившись к старшим дамам, он попытался растолковать им, что никоим образом не является секретарем Эдвина, что сам пришел лишь для того, чтобы встретиться с писателем, однако тут же возникло новое ошибочное мнение о Филиппе, ибо все восприняли его слова так, будто он — друг Эдвина, его близкий приятель, его немецкий друг, немецкий коллега, пользующийся в Германии такой же известностью, какой Эдвин пользуется в целом мире, и учительницы немедленно извинились, они были вежливы и обходительны (они были гораздо вежливее и гораздо обходительнее немецких учительниц), они извинились за то, что не знают Филиппа, попросили его назвать свое имя, и Вернет подтолкнула Кэй еще ближе к Филиппу, говоря: «Он тоже поэт, немецкий поэт». Кэй протянула Филиппу руку и вслух пожалела, что у нее нет его книги, на которой он мог бы оставить автограф. Кэй пахла резедой. Филипп не любил цветочный аромат, он предпочитал духи из искусственных неопределимых эссенций, однако запах резеды гармонировал с Кэй, он был признаком ее молодости, лучистым сиянием ее зеленых глаз, и он о чем-то напоминал Филиппу. Когда-то резеда цвела в саду директорского дома, благоухающая резеда, он впитывал ее благоухание по воскресным дням, когда ребенком лежал на лужайке рядом с Евой, директорской дочкой. Резеда была светло-зеленой. И светлой зеленью была напоена Кэй. Она была светло-зеленой весной. Кэй думала: «Он на меня посматривает, я ему понравилась, пусть он не очень молод, зато он, кажется, очень знаменит, всего лишь несколько часов, как я здесь, а уже познакомилась с немецким поэтом, у немцев необычайно выразительные лица, у них характерный облик, как у наших плохих актеров, потому, должно быть, что они — древний народ и так много переживший, наверно, и этот поэт сидел в бомбоубежище, засыпанный обломками, я думаю, это очень страшно, брат говорил мне, что это было на самом деле страшно, он служил в авиации, где-то здесь он сбрасывал бомбы, я бы не выдержала, если бы попала под бомбежку, впрочем, как знать? Может быть, это только поначалу так кажется, а потом привыкаешь, в „Истории немецкой литературы“ профессора Кайзера поэты все ужасно романтические, точно это альбом с фотографиями преступников, правда, они там все бородатые, он, видно, работает ночами, какой он бледный, а может быть, он потому так печален, что его родина попала в беду? Не исключено даже, что он пьет, многие поэты пьют, он пьет рейнское вино, я тоже хочу рейнского. Кэтрин меня никуда не пускает, и зачем я только путешествую? Он гуляет по дубовой роще и сочиняет стихи, поэты, если разобраться, смешны, Хемингуэй, по-моему, не так смешон, он удит рыбу, это не смешно, гораздо смешней гулять по лесу, но если бы немецкий поэт пригласил меня, я пошла б с ним в его дубовую рощу, я стала б гулять с ним по лесу хотя бы для того, чтобы рассказать об этом профессору Кайзеру. Ему будет приятно узнать, что я гуляла в дубовой роще с немецким поэтом, но поэт и не собирается приглашать меня, я слишком молода, он, наверно, пригласит Кэтрин или Милдред, зато меня он полюбит, если только он решится на то, чтобы полюбить американскую девушку, он будет любить меня сильнее, чем их, Кэтрин и Милдред». Кэтрин Уэскот сказала: «Вы, разумеется, прекрасно знаете мистера Эдвина». — «По его книгам», — ответил Филипп. Но они явно не поняли его английского языка. Милдред Бернет сказала: «Нам было бы приятно встретиться с вами еще раз. Возможно, мы увидимся у мистера Эдвина. Возможно, мы все же вторгнемся к нему с нашей просьбой». Они по-прежнему считали, что Филипп идет навестить Эдвина как его близкий и долгожданный друг. Филипп сказал: «Я не знаю, зайду ли я к Эдвину; я далеко не уверен в том, что мы встретимся у мистера Эдвина». Но учительницы, казалось, не поняли его и на этот раз. Они дружелюбно закивали ему в ответ и хором защебетали: «У Эдвина, у Эдвина». Кэй упомянула о том, что она изучает у профессора Кайзера немецкий язык и немецкую литературу. «Мне помнится, я уже читала ваши произведения, — сказала она. — Не забавно ли, что я читала ваши произведения, а теперь познакомилась с вами лично?» Филипп поклонился. Он был смущен; он чувствовал себя оскорбленным. Он был оскорблен чужими людьми, которые и не думали его оскорблять, точно какой-то суфлер подсказывал им оскорбительные для Филиппа фразы и они, исполненные лучших намерений, доверчиво повторяли эти уважительные и льстивые слова и только Филипп да невидимый злокозненный суфлер понимали, как это обидно. Филипп пришел в ярость. Но в то же время он был покорен. Он был покорен молодой девушкой, свежестью, искренностью и непредвзятостью ее почтительного отношения к тем ценностям, которые Филипп тоже чтил, к тем достоинствам, которыми он некогда сам обладал и которые утратил. В этой истории с Кэй была манящая горечь. Кэй чем-то напомнила ему Эмилию, Кэй была та же Эмилия, только непосредственная и беззаботная, а кроме того — и это было к лучшему, — Кэй ничего не знала о нем. Но все ж его угнетало то, что уважение было выказано ему столь двусмысленным и скрытно коварным способом, что уважением пользовался тот Филипп, которого в действительности не было, но который вполне мог бы быть, тот Филипп, каким он хотел стать, известным писателем, чьи книги читали бы даже в Массачусетсе. И тут же Филипп поймал себя на том, что это «даже в Массачусетсе» — чистейшая глупость, Массачусетс был столь же близким и столь же далеким, как и Германия, разумеется, с позиций писателя, который находился в центре и для которого мир, лежащий вокруг, был в любой своей точке равноудаленным, или же с позиций писателя, находившегося вовне, для него мир был центром, задачей, вокруг которой он кружил, не достигая цели и не справляясь с решением, и не годились сюда такие понятия, как «далеко» или «рядом»; возможно, и в Массачусетсе сидел какой-нибудь глупый литератор и мечтал о том, что его будут читать «даже в Германии»; места, отдаленные географически, глупые люди всегда представляли себе как пустыню, бескультурье, конец света, глухомань, медвежий угол, свет же был там, где они ощупью блуждали в потемках. Но Филипп, к сожалению, не стал известным писателем, он был не писатель, а кто-то, кто лишь именовал себя писателем, поскольку в домовой книге он значился таковым; он был слаб, он оставался на поле брани, где еще недавно неистовствовали безумие и преступление, дозорная политика и гнуснейшая война, и потому негромкий крик Филиппа, его первая попытка, первая книга потонули в реве громкоговорителей и боевом гуле, крики убивающих и стоны убиваемых заглушили их, и, как парализованный, стоял Филипп, и сдавленным был его голос, и с отвращением наблюдал он, как оборудовали для новой кровавой драмы омерзительную сцену, с которой он не мог, а может быть, и но хотел сойти.

[15] звездно-полосатый флаг (англ.)

[16] «Конфетка» (англ.); также ласкательное женское имя

[17] Кэнди, мою сладкую, я зову Кэнди (англ.)

[18] вызываю Штаты (англ.)

[19] гостиница Вашингтона (англ.)

[20] Да, она гуляет с негром! (англ.)

[21] нефть (англ.)

[22] деньги (англ.)

[23] ночные кафе (франц.)

[24] сцены из жизни богемы (франц.)

Перейти на стр:
Шрифт:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code

Новые книги

Смотреть все
Книга сердца. Светлый источник любви. Боль в твоём сердце
Книга сердца. Светлый источник любви. Боль в твоём сердце
[Здоровье / Эзотерика, оккультизм, фэн-шуй, йога]
Лууле Виилма (1950–2002) – известная эстонская целительница и парапсихолог. Общаясь с пациентами, она поняла, что любая болезнь – результат обид и стрессов, которые мы порой копим в себе годами.
0
"Зарубежный детектив 2026-30". Компиляция. Книги 1-12
[Детективы / Криминальный детектив / Полицейский детектив / Триллер]
Настоящий томик зарубежного детектива содержит детективы разных жанров и и вполне сможет завоевать симпатии читателей детективами включёнными в сборник! Приятого чтения, уважаемый читатель!
0
Ночь, когда он исчез
Ночь, когда он исчез
[Детективы / Триллер]
Новинка от автора супербестселлера №1 The New York Times! Долгожданный роман Лоры Дейв – автора феномена «Последнее, что он сказал мне», покорившего мир и экранизированного Apple TV+! Иногда,
0
Чайная под солнцем Тосканы
Чайная под солнцем Тосканы
[О любви / Современные любовные романы]
В свои тридцать четыре Тилли привыкла жить осторожно: черно-белые фотографии, крепкий кофе и никаких лишних надежд. Но после пожара, уничтожившего ее галерею, и предательства любимого человека
0
Я не мертва
Я не мертва
[Полицейский детектив / Детективы / Триллер]
Три года детектив Джуди Фонтейн была изолирована от внешнего мира. Заключенная в подземной камере, она общалась только со своим садистом-похитителем, и чтение его мыслей по выражению лица стало
0
Рождество с подвохом
Рождество с подвохом
[Классический детектив / Детективы]
Идеальное уютное чтение для поклонников «Убийств и кексиков» Питера Боланда, «Опасной игры бабули» Кристен Перрин и «Рецепта убийства для настоящей лентяйки» М. С. Битон. Детективы Вероники Хэли
0
Гнездо кабана: Истории из заповедника
Гнездо кабана: Истории из заповедника
[Современная проза / Биология]
Книга «Гнездо кабана: Истории из заповедника» написана человеком, для которого кабаны – не просто объект исследования. По мнению автора, кабан – зверь выдающийся и достоин особого внимания. Надежда
0
Магия Мастера Сефирот: тайные знания предков. Практики, ритуалы, заклинания, Таро
Магия Мастера Сефирот: тайные знания предков. Практики, ритуалы, заклинания, Таро
[Эзотерика, оккультизм, фэн-шуй, йога]
Если вы мечтали обучаться магии у настоящего Мастера, узнать все тайны сильнейших заклинаний, то у вас в руках – исполнение вашей мечты. В книге собраны уникальные техники, которые сделают из вас
0
Американский Освенцим. История больницы Пенхёрст
Американский Освенцим. История больницы Пенхёрст
[Публицистика / Военная документалистика / Документалистика]
Психиатрическая больница Пенхёрст — кровавое пятно в истории Соединённых Штатов. С 1908 по 1987 год там проводились бесчеловечные опыты над больными, в том числе над детьми. Им делали лоботомию,
0
Американская глубинка. Реднеки, хиллбилли и трейлеры
Американская глубинка. Реднеки, хиллбилли и трейлеры
[Публицистика / Документалистика / Обществознание]
Книга рассказывает о жизни американской глубинки так называемого Deep South — Глубокого Юга или Диксиленда. Автор книги, после многолетних путешествий по Югу США, повествует о жизни хиллбилли (горцах
0
Лейтенант. Том 3
Лейтенант. Том 3
[Альтернативная история / Исторические приключения / Попаданцы / Самиздат]
Весна 1905-го. Артур выстоял, блокада прорвана, море — своё. Но война не кончена: через полсвета идёт Вторая эскадра, и в книгах, которые помнит капитан 2 ранга Андрей Маринин, её дорога кончается
0
Стример из иного мира. Том 2
Стример из иного мира. Том 2
[Книги про волшебников / РеалРПГ (RealRPG) / Попаданцы / Самиздат]
Пусть и не по своей воле, но я попал в иной мир. Здесь я, по сути, продолжаю заниматься тем же, что и раньше, — стримить для зрителей. Вот только теперь за мной следят так называемые Небожители, а
1

Самые популярные книги

Железный характер Кристианы Морли
Железный характер Кристианы Морли
[Любовная фантастика / Попаданцы / Классическое фэнтези]
Удар копытом лошади рушит блестящие перспективы дебютантки. По мнению общества, хромота испортила не только плавную поступь девицы, но и характер! Это ж надо умудриться — вместо монастыря или
30
Хозяйка Тиховодья. Развод на краю болот
Хозяйка Тиховодья. Развод на краю болот
[Любовное фэнтези / Попаданцы]
- Двадцать четыре года, Веста. Наследника нет. Подпиши, и получишь Тиховодье. - А где это? - На краю Хляби. Тихо, сыро, никого. Утром я собирала клюкву в Мещёре и шагнула в болотное окно. Очнулась в
9
Хорошая, плохая, грешная 2
Хорошая, плохая, грешная 2
[Любовное фэнтези / Книги про волшебников / Попаданцы / Самиздат]
Новый Свет полон самых разных неожиданностей, как приятных, так и не очень. Новый Свет полон шикарных возможностей, только успевай их реализовывать. Новый Свет полон сильных мужчин и
6
Те, кто приходит в тишине
Те, кто приходит в тишине
[Альтернативная история / Попаданцы / Самиздат / Боевая фантастика]
Редкий бой бывает похож на предыдущий. Мы учимся. На своих и на чужих ошибках. Стараемся расти над собой. Противник – тоже. Он анализирует наши ошибки, учитывает остроумные решения. То есть
6
Комдив
Комдив
[Попаданцы / Альтернативная история / Самиздат]
Комдив Алексей Турчин отправляется в Соединенные Штаты Америки для изучения военно-промышленного комплекса и перспективных образцов вооружения. Удастся ли ему подтолкнуть развитие Рабоче-Крестьянской
5
Измена. Я тебя (не) любил
Измена. Я тебя (не) любил
[Современные любовные романы]
— Как тебе… — слышу прерывистый голос подруги, — мой подарок в честь твоего дня рождения?По меньшей мере иду я в верном направлении. Но вот предчувствие не из лучших. Голос Светы перемешивается со
6
Я попал в мужа любимой супергероини и теперь буду оберегать её от посягательств других суперов
Я попал в мужа любимой супергероини и теперь буду оберегать её от посягательств других суперов
[Попаданцы / Городское фэнтези / Юмористическое фэнтези / Самиздат]
Попытка создания пародии на попаданцев в комикс. Не фанфик, все герои и сюжет комикса, известные герою книги, выдуманы и не являются калькой с какого-то существующего произведения. Ну а главный
5
Мир без вуали
Мир без вуали
[Любовная фантастика / Самиздат]
Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ, их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
4
Возлюбленная ишхасса
Возлюбленная ишхасса
[Любовная фантастика / Попаданцы / Классическое фэнтези]
Когда рушатся все планы и надежды, что делать, если нет сил пойти и убивать врага? Что если все что у тебя есть только гостиница, работники и интриги конкурентов? Да ничего, жить дальше, разбираться
4
Хорошая, плохая, грешная 3
Хорошая, плохая, грешная 3
[Попаданцы]
У Эвирейл Миардо нет ни единой свободной минутки на грусть и рефлексию! Да и когда? Столько дел, столько дел! Шахту выкопай, лавку открой, артефакты создай, эльфа за попу укуси... Ничего не
4
Майор: Сорокапятка 3
Майор: Сорокапятка 3
[Альтернативная история / Попаданцы / Самиздат]
Бобруйск. Минск. Брест. Висла. Одер. Красная армия наконец идёт туда, куда должна была идти с самого начала войны, — на запад. Так быстро, что карты не успевают за передовыми частями. А
4
Имперец. Ранг 4. Воевода
Имперец. Ранг 4. Воевода
[Боевая фантастика / Боевое фэнтези]
Спасение цесаревича от пули принесло Александру титул, должность личного телохранителя и редкую магию стихий. Теперь он – правая рука наследника престола и командир его личного отряда особого
5

Самые комментируемые

Семья для брошенки. Вторая жизнь с нуля
Семья для брошенки. Вторая жизнь с нуля
[Любовная фантастика / Самиздат / Попаданцы]
Семь лет унижений, презрения и пустой постели. Герцог Дрейк Ашфорд объявил свою истинную жену бракованной и отправил в ссылку на Ольцег — умирать среди таких же «ненужных». Он думал, что сломал
22
Отбор невест, или Три орешка для темного
Отбор невест, или Три орешка для темного
[Любовная фантастика]
Каждая приличная драконица должна пройти отбор невест, иначе внукам у камина будет нечего рассказать. Так говорила моя маменька, а ей можно верить — за ее спиной аж четыре таких отбора! Так что я
13
Печать Забытой Эпохи
Печать Забытой Эпохи
[Любовная фантастика / Попаданцы]
— Скажи спасибо, что не оставил босой на улице, Верадель. Забирай свои проклятые северные руины и убирайся, — самодовольно бросил мне бывший муж, швырнув на стол бумаги о разводе. Он думал, что
23
Хозяйка Тиховодья. Развод на краю болот
Хозяйка Тиховодья. Развод на краю болот
[Любовное фэнтези / Попаданцы]
- Двадцать четыре года, Веста. Наследника нет. Подпиши, и получишь Тиховодье. - А где это? - На краю Хляби. Тихо, сыро, никого. Утром я собирала клюкву в Мещёре и шагнула в болотное окно. Очнулась в
9
Шахматистка. Выжить на Арене Смерти
Шахматистка. Выжить на Арене Смерти
[Любовное фэнтези / Попаданцы / Книги про волшебников / Самиздат]
Кто-то попадает в имбовых персов: Избранных, Тёмных властелинов и прочих крутых ребят. А я попала в тело бездарной адептки магической академии. Как она сюда поступила-то, без грамма магии? Неважно,
12
Диагноз
Диагноз
[Самиздат / Детективная фантастика / Городское фэнтези / Юмористическая фантастика]
Некромантия в нашем мире давно стала такой же частью жизни, как радио, кино, телефоны и аэропланы. Но разве могла я подумать, что однажды приду наниматься на службу к лучшему некроманту столицы! Он —
17
Ведьма и Экзорцист. Второй шанс на жизнь
Ведьма и Экзорцист. Второй шанс на жизнь
[Детективы / Триллер / Любовное фэнтези / Фэнтези]
Приказ ясен: отравить Дерека вель Гранна. Последствия – костёр и пепел. Белладонна уже прошла этот круг, сгорела и получила второй шанс. Теперь она знает, что приказ – лишь верхушка заговора, в
4
Последняя Гадина империи
Последняя Гадина империи
[Попаданцы / Бояръ-Аниме / Русское фэнтези / Самиздат]
Пятьсот лет назад я была прославленным зельеваром, матриархом и почтенной основательницей династии. А сегодня очнулась в теле изнеженной барышни на пепелище семейной усадьбы и обнаружила, что весь
3
Хорошая, плохая, грешная 2
Хорошая, плохая, грешная 2
[Любовное фэнтези / Книги про волшебников / Попаданцы / Самиздат]
Новый Свет полон самых разных неожиданностей, как приятных, так и не очень. Новый Свет полон шикарных возможностей, только успевай их реализовывать. Новый Свет полон сильных мужчин и
6
Пулеметчик Федя
Пулеметчик Федя
[Альтернативная история / Юмористическая фантастика / Попаданцы / Самиздат]
Пулеметчик — это не звание, это диагноз. Тридцать пять лет, пулемёт «Печенег», рукавица прилипла к раскалённому кожуху — и здравствуйте: июнь сорок первого, чужие двадцать два года, чужие руки,
8
Регистрация
Регистрация
[Современная проза]
Может быть, если подождать, оно само рассосется. Надо только не думать про него: вот как оно туманом или тенью болтается где-то рядом, так пусть там и болтается. Имени ему не давать, не вызывать его.
15
Драконий брак, где всё не так
Драконий брак, где всё не так
[Любовная фантастика / Попаданцы]
Я оказалась в другом мире, у моего питомца тяжёлая психотравма, а всё из-за того, что один бестолковый дракон за сыном недосмотрел. И хоть бы извинился за своего драконёнка! Так нет, рычит,
2

Прямо сейчас читают

На распутье семи дорог
На распутье семи дорог
[Космическая фантастика]
Пелена темных туч закрыла будущее Земли, России и главного героя. Всему виной космические цивилизации, пришедшие на Землю со своими планами. Его путь пролег через учебку ЧВК и поля боя на окраинах
0
Некроманты пьют кофе со сливками
Некроманты пьют кофе со сливками
[Юмористическое фэнтези]
Хорошо быть некромантом! Ровно до того момента, как у тебя появляется назойливый поклонник с группой поддержки. А другой парень сбегает со свидания, стоит услышать о твоем призвании. Третий... Ну
0
Озверение
Озверение
[Боевое фэнтези / Книги про волшебников / Попаданцы]
Кажется, чем ближе столица, тем сложнее в неё попасть. Но зато скоро станет понятно, что именно не поделили Настоятель и глава Бурого Приората и почему им так нужны одарённые первушники. Первая мера
0
Где умирают хорошие девочки
Где умирают хорошие девочки
[Современные любовные романы / Эротика, Секс]
Зеркала и паутина
Зеркала и паутина
[Современная проза]
Андрей Аствацатуров – петербургский прозаик, филолог, эссеист, профессор СПбГУ. Автор романов «Люди в голом», «Скунскамера», «Осень в карманах», «Не кормите и не трогайте пеликанов» и книги эссе
0
Я есть Закон! Том 2
Я есть Закон! Том 2
[Попаданцы / Самиздат]
Раньше он выносил приговоры целым планетам, но волей судьбы оказался в теле заурядного юриста на Земле. Теперь его практика состоит из соседских разборок из-за кота, боёв за алименты и тяжб за
0
Попаданка в 1812: Любить и не сдаваться
Попаданка в 1812: Любить и не сдаваться
[Любовная фантастика / Самиздат / Попаданцы]
Я попала в прошлое, в 1812 год. Самый разгар войны с Наполеоном. Моё имение разорено солдатами французской армии. Мои люди убиты. Однако война подарила мне дочь и встречу с мужчиной, которого я могла
4
Шанхай [litres]
Шанхай [litres]
[Проза / Историческая проза / Старинная литература: прочее]
Имя Риити Ёкомицу (1898–1947) не так хорошо известно отечественному читателю, как имена его знаменитых современников – Акутагава Рюноскэ, Дзюнъитиро Танидзаки, Ясунари Кавабата – а между тем в
0
Роковой обмен
Роковой обмен
[Любовная фантастика]
Он — ее враг. Тот, кто пытался убить ее. И кого она пыталась убить. Но только он сможет спасти ее от жестокого безумного отца. Но что ей ему предложить? Он равнодушен к красоте. Он жесток. Ему никто
1
Убийство в доме свиданий
Убийство в доме свиданий
[Исторический детектив / Триллер]
«Убитая проститутка была совсем нагой. Она лежала на спине в своей холодной доступности, и тело ее, уже успевшее пожелтеть, напоминало хорошо полированную кость мамонта. Из-под ее правой груди
0
Ванька 13
Ванька 13
[Попаданцы / Боевая фантастика / Альтернативная история / Самиздат]
Три войны, плен, каторга, пара революций, вообще непонятно что... Эй, а нормальная-то жизнь здесь будет? Нет? Не в то время попал? Понятно...
3
Слабейший из Сильнейших! Том 2
Слабейший из Сильнейших! Том 2
[Юмористическое фэнтези / Боевая фантастика / Самиздат]
Обман. Хитрость. Улыбка. Главное всё делать с широко открытыми глазами! Не повезло? Любая проблема лишь песчинка в пустыне! Отдельно каждая крупинка ничего из себя не представляет, но вместе —
0