Ночь вычернила листву апельсинового дерева и серые стены. Шаги охранников и пятерых заключенных удалялись по длинной, темной галерее. Где-то в глубине вспыхнул свет, лязгнул засов, распахнулась решетка.
БУХГАЛТЕР
К тому времени, как Бухгалтер начал рассказывать свою историю, заключенные провели в камере три дня и три ночи, не видя другого света, кроме того скудного, что сочился из двух продолговатых лампочек под потолком. В первый же вечер, едва за ними закрылись двери тюрьмы, на смену охранникам явилось четверо агентов с молотками, гвоздями и огромными листами картона. Торопливо — им приказано было закончить работу до отбоя — агенты принялись забивать картоном окно, дверь и вентиляционные отверстия, стараясь не оставить малейшей щели, через которую могли бы сюда проникнуть дуновение свежего воздуха или отражение дневного света. Но на этом дело не кончилось. Несколько минут спустя перестук молотков послышался с другой стороны — в верхней части стены камеры, выходившей в просторный тюремный двор, — и это означало, что они, должно быть взобравшись на лестницу, закрывают картоном слуховые окна. Поначалу пятеро заключенных не придали особого значения этой операции, — может быть, потому, что была ночь и освещение в камере после того, как ее обили картоном, не изменилось. Но прошли какие-то часы, и когда для всего мира взошло солнце, озарив людей и предметы, а они, находясь в каких-нибудь десяти пядях от этого мира, по-прежнему едва различали жесты и лица друг друга, заключенные в полной мере оценили зловещее предназначение плотного картона и усердного перестука молотков.
В камере они обнаружили пять железных коек: четыре по углам и пятая, придвинутая спинкой к внутренней стене, — посередине. Четверо заключенных, первыми вошедшие в камеру, машинально направились к койкам в углах, и само собой получилось так, что Врач, последним переступивший порог нового жилища, занял позицию в центре — как бы на командном пункте. Если приглядеться, его место было не хуже и не лучше остальных: такое же узкое ложе, такой же тощий матрац.
Утром, едва открылась дверь, пропуская двух поваров-итальянцев с баком похлебки, раздался требовательный голос Капитана, обращенный к агенту, стоявшему у двери:
— Вы, где здесь сортир?
Агент молча повел его в соседнюю камеру, примерно такую же по площади, как и первая, но занятую умывальниками и унитазами. Волна тяжелого и острого зловония ударила Капитану в нос и заставила его приостановиться на пороге.
По одну сторону от решетчатой двери тянулся ряд писсуаров, распространявших отвратительно-кислый запах. По другую — шесть вмазанных в кирпичную стену цементных раковин, в них арестанты умывались, мыли посуду, стирали носки. Прямо перед входом зияли, проемами четыре неодинаковые по размерам кабины: две с унитазами, на которые нельзя было сесть — не было сидений, две с заржавленным душем, нависшим прямо над сточной трубой.
Капитан невольно вспомнил свой флакон одеколона, темный сфероид английского мыла, махровый, в красных цветах халат, сверкающую кафелем ванну в легком облаке пара, всю свою удобную, безукоризненно чистую холостяцкую квартиру… Он поспешил тут же подавить это так некстати всплывшее воспоминание и, не видя иного выхода, подавляя отвращение, решительно направился к унитазу без сиденья, затем — к ржавому душу.
Завтраком была самая отвратительная стряпня: овсяное месиво, в котором жучков-долгоносиков было больше, чем овса, к тому же водянистое, как отвар для больного, ломтик черствого хлеба и мазок плохого масла, точнее — маргарина, а еще точнее — желтоватой смазки неизвестного состава. Получив свои миски из рук поваров-итальянцев, заключенные сели на койки — собственные колени служили столом.
— Да, надо быть такими голодными, как мы, чтобы решиться проглотить эти отбросы… — проворчал Журналист.
— …и пережить то, что мы пережили, — добавил из своего угла Парикмахер.
Напоминание о перенесенных пытках. Каждый из пятерых еще чувствовал их на себе, каждый еще не оправился от моральных потрясений и унижений, у каждого на теле оставались следы побоев и ранений. Быть погребенным в чреве этой мрачной тюрьмы означало в известном смысле облегчение участи человека. Теперь они — не подследственные, которых подвергают мукам, чтобы вырвать у них признание, а всего-навсего заключенные, уже сказавшие то, что могли сказать, или ничего не сказавшие и ныне ожидающие лишь одного: когда наступит конец долгого срока заточения в тюремных стенах.
В полдень им дали, помимо двух ложек недоваренного риса и кружки мутной кофейной бурды, немного макарон, до того отвратительно приготовленных, что с трудом верилось в итальянское происхождение варивших их поваров. Вечерняя еда заключалась в кусочке чего-то мясного, скорее мясных отбросов, с прокисшей картошкой и ломтиком хлеба.
— Не повар, а, должно быть, военный преступник, — высказал свое мнение Врач, разглядывая миску с макаронами. Он и не подозревал, что говорит истинную правду: четырнадцать лет назад Дженаро Мангани бежал из Италии именно как военный преступник.
Тошнотворная пища, омерзительная уборная, тусклый свет, вечная озлобленность повара Дженаро — эти столь непосредственные и столь касавшиеся всех беды оставались почти единственной, неизменной темой для разговоров, пока Бухгалтер не рассказал свою историю. Да и о чем другом могли они говорить в те первые дни? Их не связывали никакие прежние узы, воспоминания или отзвуки прошлого. Парикмахер был совершенно неизвестен четверым его нынешним товарищам. Капитан и Журналист общались друг с другом, но как? Перебросились в общей сложности десятком фраз насчет былых конспиративных дел. Бухгалтер, Врач и Журналист, правда, были давние знакомые, однако ранее, при встречах в общественных местах, друг в друге они видели отнюдь не друзей, а соперников, противников, разделенных политическим антагонизмом, различными взглядами на тактику борьбы.
Обстановка начала меняться с четвертого дня, когда Бухгалтер повел рассказ.
— Я возглавлял в партийном аппарате группу специального назначения, — сказал он, отвечая на вопрос Врача.
Перед этим они наспех, чтобы не поддаться приступу тошноты, проглотили вечерний рацион, и Бухгалтер, очередной дежурный, вымыл в соседней камере посуду. Сейчас, лежа на железной койке, он отвечал на вопрос Врача. Заинтересовавшись ответом, Врач присел к нему на койку, отогнув в ногах угол матраца. Подошли и остальные, услышав слова Бухгалтера, и стояли неподвижно и долго, пока не кончился рассказ.
— Группу специального назначения? — недоуменно переспросил Врач.
— Да, специального назначения, — не без гордости повторил Бухгалтер. — Мы же готовились к вооруженной борьбе с диктатурой. Добывали винтовки, пистолеты, учили своих людей владеть оружием. Мы устанавливали контакты с военными — кое-кто из них был готов выступать с нами.
— На складе у нас хранилось больше двадцати пистолетов, несколько винтовок. Холодного оружия, того насобирали — не счесть, — продолжал вслух Бухгалтер. — Но особой нашей заслугой были бомбы. Сами навострились делать. Даже собственную конструкцию изобрели. Этого специального типа у нас накопилось больше трехсот. Да плюс еще примерно двести зажигательных. Не преувеличиваю. Итого — сотен пяток…
— Основу нашей бомбы составляла взрывчатка, — продолжал Бухгалтер с наивным тщеславием умельца. — Ею мы начиняли кусок металлической трубы, а труба-то с надрезами по всей поверхности, вроде ананаса. В верхнюю часть трубы ввинчивался детонатор: пружина, ударник, ружейный патрон. Детонатор с предохранителем выступал из трубы, вроде как цоколь электрической лампочки. Взрывалась эта штучка от удара, когда боек бил по пистону. То есть должна была взрываться. Горько признать, бомбы наши если и принесли кому урон, то лишь нам самим. А вот как это случилось. Первое покушение на диктатора мы приурочили к торжеству на площади, у подножия памятника — нам известно было, что диктатор собрался выступить там с речью. Казалось, рассчитано и предусмотрено было все до последней мелочи. Оставалось лишь подвезти несколько бомб к месту покушения. И вот накануне двое наших парней, которым было поручено упаковать бомбы для перевозки, случайно сместили на одной из них предохранитель. На беду, она выскользнула из рук, грохнулась и… Да, сделаны были они неплохо: взрывом пробило брешь в стене дома, где это случилось. А уж что было внутри, и говорить нечего. Один из товарищей скончался тут же. Другой, когда на взрыв прибежали полицейские, лежал в луже крови, живот разворочен — одним словом, агонизировал. Полицейские, не теряя ни минуты, начали его допрашивать, и на все вопросы он отвечал. Не в своем уме был, уж не понимал, с кем говорит. Назвал все имена и явки, какие знал. Так наша группа специального назначения была разгромлена. Вот почему я здесь.
— Когда полиция арестовала нескольких членов нашей группы, я понял, что со дня на день придут и за мной. Я решил перебраться к знакомому адвокату: он ходил у нас в сочувствующих. Дом его был вне подозрений. У нас с обитателями дома был уговор: чуть только они заподозрят слежку или увидят поблизости полицейских, так сразу же зажигают на фасаде дома два электрических фонаря. Фонари были сильные, как маяки, и свет их виднелся сквозь сад издалека — так что вовремя мы могли свернуть, не входя в опасную зону. В то утро фонари не светились. Мы с товарищем спокойно подъехали на машине к ограде сада, поднялись по ступенькам к входной двери, товарищ мой отпер ее своим ключом… В холле нас дожидались пятнадцать агентов Сегурналя, вооруженных до зубов. А хозяева дома, адвокат и его жена, застигнутые врасплох ночным налетом, сидели в спальне под дулом пистолета.
— К подъезду Сегурналя то и дело подкатывали джипы. Охранка вела повальные аресты — и все наших… наших подвозили. Одних арестовали со слов смертельно раненного бомбой парня, других шпики выследили, третьих выдали первые арестова нные — кое-кто из них не выдержал пыток. Моей личности в первый момент не придали должного значения. Обыскали, правда, тщательно. Потом спросили имя — я назвался вымышленным — и бросили, словно куль с мукой, на каменный пол в одной из подвальных ка мер. Камеры тесные, сырые — пещеры какие-то. А — в каждой — по меньшей мере человек пятнадцать. Теснотища такая, что мы как сели вплотную друг к другу, так и сидели весь день и всю ночь. Рано утром агенты с пистолетами и автоматами в руках вытолкали нас в коридор, построили цепочкой и отвели в просторное помещение на верхнем этаже. Тут я подсчитал заключенных. Шестьдесят человек — точно! Всех нас раздели, оставили в чем мать родила, защелкнули на скрещенных за спиной руках стальные наручники, построили рядами на три метра друг от друга и подали команду стоять смирно. Между рядами расхаживали агенты — теперь у них в руках были сабли. Чуть кто из нас пытался переменить позу, к нему подскакивал агент, грозил, бил, издевался всяко, как только мог. Шеф политической бригады — метис, глаза полосатые, кошачьи и лицо, как у кота, круглое, пухлое, лоснится, голос нахальный, с этакой бодрой издевочкой, — сидел верхом на стуле у боковой двери. Сидел и выкрикивал, будто бичом стегал: «Чтобы есть… пить… и спать, надо… говорить! Кто… не будет… говорить, тому… крышка!»
— Так мы стояли уже несколько часов — шестьдесят человек, все голые, со скованными руками, беззащитные, — продолжал свой рассказ Бухгалтер. — Ни сдвинуться с места хотя на дюйм, ни переступить с ноги на ногу нам не давали. Агенты следили за каждым, и чуть кто шелохнется — того наотмашь били плоской стороной клинка по спине. Шло время. Тело наливалось болью, поясницу точно кто рвал когтями, позвонки отяжелели, как свинцовые кольца, ноги дрожали, будто после долгой болезни. Без капли воды, без крошки хлеба мы стояли весь день и всю ночь, потом еще день и еще ночь. Стояли и молчали. Метис уходил отдыхать, возвращался, опять садился верхом на стул и выкрикивал: «Чтобы есть… пить… и спать, надо говорить… сукины… дети! Кто… не будет… говорить, тому… крышка!» Брань агентов и удары клинков о спины уже не прекращались: кто-нибудь да не выдерживал стойку «смирно», шатался от усталости, жажды и ломоты в пояснице.
— Уже семьдесят два часа подряд продолжалось это страшное, жестокое представление. И без того было тошно, а тут еще прибавилось зловоние: даже по нужде нам не разрешали сойти с места. И вдруг я подметил, что четверо или пятеро арестованных начали сдавать. Губы у них дрожали, по щекам скатывались слезы. От меня глаза отводят, а на палачей смотрят моляще, недостойно. Надо было немедля что-то предпринимать, чтобы эти парни не заговорили. Партия и так понесла тяжелый урон, а теперь нависла угроза катастрофы. Руководитель группы специального назначения — это, значит, я — был среди них главным. Кому же, как не мне, и подумать обо всем? И я решился на крайнюю меру — другого пути не было. На исходе третьей ночи, улучив секунду, когда агент отошел от меня на несколько шагов, я шепнул рядом стоявшему, что всю вину беру на себя. Мои слова полетели по цепочке. Только бы никому не вздумалось опровергать мое заявление: кроме меня, никто не знает о подготовке покушения на диктатора. Никто — и все пятьдесят девять человек избавятся от пытки. «Хватит и того, что умрет один», — сказал я себе.
— Все пятьдесят девять приняли мое предложение. Правда, кое-кто не так-то охотно: понимали люди, что от мук избавятся ценой моей смерти. Но в конце концов я старший, и они обязаны подчиниться. Мое заявление все подтвердили перед шефом политической бригады. Одного за другим их выводили за дверь, чтобы вернуть в камеры подвала. Я остался один посреди огромного зала. Держусь из последних сил — руки скованы сзадишивали, наверно, там же?
— «Ринговая»? — спросил Парикмахер.
— Она самая. Едва переступил порог, как начали бить по спине клинками плашмя. Семь агентов били, а восьмой — с блокнотом и карандашом в руках — выплевывал вопрос за вопросом: «Где спрятаны остальные бомбы?», «Где скрывается Карневали?» По сле каждого «не знаю» удары и оскорбления учащались. Я крикнул: «Остановитесь! Дайте сказать!» Палачи притихли. Тогда я заявил: «Покушение на диктатора — моя личная идея. Даже руководство партии я не поставил в известность. Помогали мне два парня, погибшие при взрыве. Остальные арестованные ни при чем. О плане покушения они и знать не знали. Встречались со мной в последнее время только по вопросам партийной пропаганды. О покушении никто не знал». Агент записал мои слова в бл окнот, и с той минуты меня били не переставая. Дежурные менялись два раза в сутки. Днем били одни, ночью другие. Все больше молодые парни, лет что-нибудь около двадцати. В такие годы сердце у человека еще не зачерствело, жалость понимает. А эти.. . все-то человеческое сгубила в них подлая служба! Я даже не слушал, что они спрашивали. Горло мое пересохло, словно стеклом, толченым набито, и я только хрипел: «Не знаю!», «Не знаю!» «Не знаю!»