Толстой понял: в Москве хотят, чтобы он возвратился. Это в руках Сталина был бы козырь. Вот видите: граф, эмигрант, но вернулся, и никто его не съел. Большевики – не звери, как любят изображать большевиков эмигранты.
Толстой понял, что в эмиграции его ждет жалкое, полуголодное прозябание, а то и нищета, перебивание с хлеба на воду, мучительная ностальгия, тоска, сухотка души. “Да пошли вы все на фиг, – сказал, возможно, граф в душе своей. – Я буду пользоваться всеми благами, а писать буду то, что хочу сам”.
У Кончаловского есть портрет Алексея Толстого. Писатель изображен за обеденным столом. Обедает он один. Белоснежная салфетка заткнута за воротник. (Впрочем, в деталях я могу ошибаться, давно я видел этот портрет.) На столе лежит семга. Целая семга, килограммов на 7—8. Нет, не целая, початая. Шкурка частично сдернута и заворочена, обнажено розовое, источающее жир семужное мясо. Конечно, Бунину в Париже и во сне не приснилась бы такая семга. Ну, купил бы, может быть, полфунтика разговеться и вспомнить вкус… Не помню теперь, что там еще изображено на картине. Наверняка ваза или серебряное ведерко с икрой, фрукты, напитки. Дата написания портрета: 1944 год. То есть в стране карточная система. И хотя исход войны уже ясен, но все же война еще идет и все население страны живет по законам военного времени. Судя по многочисленным воспоминаниям, ночные застолья у Иосифа Виссарионовича были куда скромнее.
Кроме того, Толстой – академик, Толстой – депутат Верховного Совета, Толстой – на правительственных приемах, в престижных делегациях и комиссиях…
Существует версия, что перед войной Иван Алексеевич Бунин от полного отчаяния делал шаги к тому, чтобы вернуться, не теряя достоинства. При этом ссылаются на его письмо к Телешову и на письмо (открытку) к Алексею Толстому, с которым, несмотря на все идейные и политические (вернее сказать, моральные и нравственные) расхождения, у Бунина сохранились дружеские отношения. И Толстой будто бы обратился с письмом к Иосифу Виссарионовичу относительно судьбы русского писателя. Письмо это было сдано в Кремлевскую экспедицию, но через три дня началась война, и Сталину стало не до Бунина. Все может быть. Текст письма Телешову известен. Написано оно в мае 1941 года.
Эта последняя фраза из трех слов и служит предположением, что Бунин готов был вернуться. Но, во-первых, все эмигранты на протяжении всех лет эмиграции очень хотели домой. И, во-вторых, не мог Бунин не понимать, что старенький Телешов не та фигура, которая помогла бы изменить судьбу эмигранта. Другое дело – Алексей Толстой. Бунинское письмо к нему тоже сохранилось для истории, но оно все-таки о другом. Судите сами.
Как видим, никакой просьбы о возможности возвращения Бунина в СССР тут нет. Однако Алексей Толстой понял всю трагичность положения Бунина и, что называется, взял быка за рога.
Говорят, что письмо А. Толстой послал 17—18 июня 1941 года, а через три дня началась война.
На кладбище Святой Женевьевы высшей отметкой, так сказать, является, конечно, Бунин, да не покажется это обидным для всех остальных.
И все же, дойдя до Бунина, посетители спрашивают: “А где же Шаляпин? Покажите нам, пожалуйста, могилу Шаляпина”.
– А Шаляпина, – отвечают, – здесь нет. Он покоится на другом кладбище, а именно – на кладбище Батиньоль.
И я тоже, когда мы с Софьей Михайловной Зёрновой ходили между русских (20 000) могил, спросил:
– Софья Михайловна, а где же Шаляпин?
– Он на другом кладбище. На кладбище Батиньоль…
Я решил поехать к Шаляпину на кладбище Батиньоль. Парижское метро, хоть и неказисто на вид, замечательно тем, что пронизывает всю землю под Парижем, как паутина. Остановки короткие, как у московского троллейбуса. Спустившись под землю (не глубоко, не как в Москве) в любой точке Парижа, можно попасть в любую другую точку.
Покинув наземный Париж на бульваре Сен-Жермен, я вынырнул на поверхность на северной, трудовой окраине французской столицы.
В руке у меня были три белоснежные хризантемы, купленные еще в центре Парижа. (Тогда я еще не знал, что живым людям надо дарить нечетное число цветов – три, пять, семь и так далее, а в гроб или на могилу, одним словом, покойникам, приносят четное число цветов.)
Я думал так: времени у меня много, буду бродить один по французскому кладбищу, пока не набреду на великую русскую могилу. В том, что я на нее набреду, сомнений не было. Во-первых, она чем-нибудь выделяется. Во-вторых, спрошу у людей – каждый, наверное, знает. Если бы я пригласил в этот “поход” кого-нибудь из парижских знакомых, мы плутали бы по кладбищу вдвоем и, может быть, нашли бы могилу быстрее, но мне хотелось прийти одному…
Меня поразила геометрическая четкость планировки кладбища. Могилы образуют каре, прямоугольники по сорок, допустим, черных мраморных плит в каждом каре. Каре называются эскадронами. Эскадроны пронумерованы, как и каждая могила внутри эскадрона. Только по номеру и можно отыскать нужную тебе могилу.
Сначала я шел не торопясь, и безмолвные эскадроны проплывали мимо меня справа и слева, однообразные, четкие, не нарушая своего безупречного строя. Мои азы во французском языке не позволяли бегло, на ходу схватывать надгробные надписи. Надо было останавливаться и вчитываться. Через четверть часа я понял, что тут проходишь и день, и два и не найдешь могилы Шаляпина. Разве что последовательно с первого до последнего обойти все эскадроны, которых хватило бы на целую армию Наполеона Бонапарта…
Дело мое казалось безнадежным. Конечно, будь здесь живая толпа, столь же многочисленная и необъятная, и находись в этой толпе живой Шаляпин, и бурли и коловращайся эта толпа, словно нижегородская ярмарка, насколько легче было бы увидеть в ней Шаляпина, нежели отыскать его среди неподвижных и черных плит. Вероятно, он сразу бросился бы в глаза, широкий, огромный, яркий, ни на кого не похожий, единственный среди всех людей, – Шаляпин. Но одинаковые черные плиты, и на чужом языке сделаны скорбные надписи на них, и день склоняется к вечеру, и надо мне искать теперь не могилу, а кладбищенскую контору.
Француз, похожий на кинокомика Бурвиля, выслушал меня, и лицо его приняло озабоченное выражение.
– Господин, возможно, не знает, что наше кладбище закрывается ровно в шесть часов. Успеет ли господин? Разумеется, я дам гида, может быть, господин успеет…
Молодой человек, в свою очередь похожий на кого-то из французских киноактеров, вышел ко мне из другой комнаты. Не откладывая дела, я протянул ему десять франков, он сказал: “О!” – и посмотрел на ручные часы.
– Остается двенадцать минут. Пять минут туда, пять минут обратно, две минуты… Умеет ли господин бегать бегом?
Да, рисовало, рисовало еще сегодня утром мое воображение эту встречу двух русских людей. Раздумчивое брожение по печальным, скорбным дорожкам. Найти, положить хризантемы. Постоять, прислушаться к набегающим мыслям и чувствам, к их неизбежной, последовательной цепочке. А направление цепочки будет зависеть от изначального толчка… Посидеть, пока не стемнеет. Уйти, – унося устоявшуюся за эти часы печаль, мысли, ставшие более четкими, чувства, ставшие более определенными.
– Умеет ли господин бегать бегом?
– Умеет, умеет.
Мы побежали сначала легкой трусцой, еще словно смущаясь бега, еще пробуя собственную резвость. У гида была сложная задача, обусловленная его французской деликатностью, самой должностью кладбищенского гида и, кроме того, десятифранковой бумажкой, которую я ему заранее дал. Бежать не слишком быстро, чтобы не утомить господина, и все-таки бежать, чтобы успеть к закрытию кладбища…
Внезапно ведущий остановился. Я оглянулся в растерянности, не видя ничего выдающегося или хотя бы заметного. Вокруг лежали такие же черные плиты, образующие эскадроны. Но скользнул взглядом по короткой нисходящей прямой – от полуопущенных глаз гида до черной плиты – и увидел надпись: