От самой же помещицы к этому времени даже могилы не осталось — похоронена была на деревенском кладбище, могила её, самая заурядная, с деревянным крестом, недолго существовала на земле — крест лет через десять накренился, затем и вовсе упал, его куда-то уволокли, и безымянный холм ещё лет десять был заметен, но постепенно её затоптали ногами живых, проходивших к другим могилам. А через семьдесят лет на месте захоронения Лидии Николаевны появилась странная могила. Она была за железной оградой, украшена внушительным памятником из чёрного гранита, заметно выдающимся среди окружающих траурных каменьев, старых крестов и железных пирамидок. На плите способом точечной насечки был осуществлён парный портрет: некий пожилой лысоватый солидняк во френче, упитанной комплекции, и склонённая к его лысине в жесте унылой дочерней признательности молодая курчавая девица. Выбитая по цоколю памятника надпись сообщала, что имярек и его любимая дочь такая-то родились тогда-то (цифры исторических дат были выбиты с помощью острых, твёрдых инструментов), а дальше пошла сплошная хитрость. Было написано не «умерли», «скончались» или «погибли», как пишется на могильных памятниках, а — «жили до» — и дальше опять были изображения каких-то дат, но едва процарапанных на шлифованной поверхности гранита, к тому же ещё и замазанных сверху полосками коричневой масляной краски. Однако выразительнее этих экзерсисов было то, что за оградою у памятника земля лежала ровная, поросшая зелёной травкою — и никаких могильных холмиков. Это означало, что предприимчивый солидняк заранее до смерти обеспечил себя и любимую дочь солидным местом на кладбище, для чего установил вечный памятник из чёрного гранита и, чтобы объегорить всех на свете, да и самого Господа Бога, сочинил вышеозначенный текст. Имя солидняку было: Савостьян Кондратьевич Ротанков.
Я не люблю город, где душно мне, но существование моё настолько связано с городом, что просто «не любить» уже не могу себе позволить, — я тяжко ненавижу его, но и ненависть эта ничего не стоит, потому что город убивает меня. И я вынужден был избрать для себя особенный путь — выезжающего на природу горожанина, блуждающего по лесам грибника в очках, в потёртых американских джинсах или охотника в лётчицких унтах, с дорогим английским ружьецом, с надёжной лицензией на отстрел зверя и охотничьим билетом в кармане. Я прозябаю в городе, томлюсь в квартире с ванной и другим кабинетом, обеспечив с их помощью максимальное удобство бытия, а с отоплением и с горячим водоснабжением обретя надёжную защиту от гибельного для меня холода внешней среды; попадая же в лес, я просто болтаюсь по нему с корзиною в руке или с ружьём на плече, и никакой жизненной необходимости в этом нет: кормления, добычи. И ничем не измерить грусти моей от подобного моего раздвоенного существования.
Разве что развеселит меня какой-нибудь городской кошмар вроде того, когда я повстречался в подземной клоаке, на бетонном берегу коллектора самого тов. солидняка, чья могила с памятником из чёрного гранита вопияла о своей обездоленности, — или разволнует меня такое событие, когда в лесу, на совершенно бредовом для хороших грибов месте, на поросшей молодым осинником вырубке, нашёл я чистый белый гриб более полутора килограммов весом! В тот день, когда у края подземных сточных вод, мрачно утяжелённых тысячами тонн использованных презервативов, мне встретился автор собственного посмертного мемориала, я был корреспондентом газеты «Вечерняя Москва» Ериным, получившим неординарное задание написать репортаж о работниках столичного канализационного хозяйства. А баснословный гриб нашёл я, будучи начинающим художником-авангардистом Филадельфом Лятомиком, который начал свой авангардизм лет десять тому назад, но не смог продвинуться слишком далеко от этого начала. Оно характерно было тем, что Лятомик поистине с могучей тоскою гения возжелал, чтобы фигуры на его живописных композициях не оставались бы раз и навсегда неподвижными, а задвигались бы, как актёры на сцене. Но прошло десять лет, а нарисованные фигуры так и оставались неподвижными, сколько бы Филадельф Лятомик ни бился. Тогда художник, мрачно усмехаясь, стал прикалывать к полотнам раскрашенных картонных паяцев, ноги и руки которых болтались на ниточных шарнирах — как раз в этот картонный период его творчества он нашёл в лесу, недалеко от деревни Верзилово, свой фантастический гриб.
Ерин же сам напросился в подземелье канализационного хозяйства, Ерину хотелось посмотреть на нечто напоминающее, должно быть, парижские клоаки из кинофильма «Отверженные», но то, что он воочью увидел, было настолько невообразимым по своей чудовищности, что Ерин ни разу и не вспомнил про французские романтические киноподземелья и ходил вслед за провожатым, выпучив глаза под маскою респиратора, там же и широко разинув рот от ужаса и удивления. Но вот он выронил из дрогнувшей руки большой красный блокнот, куда записывал свои новые впечатления, а ему при этом посвечивал аккумуляторным фонарём провожатый, главный смотритель районного коллектора товарищ Ротанков. Сей господин, тоже затянутый в резиновую маску, хотел предупредительно поднять и подать уважаемой прессе её орудие производства, с чем и наклонился вперёд. Однако Ерин, не заметив в темноте этого маневра, сам с судорожной быстротою совершил встречный поклон — и две головы с огромной силою долбанулись друг о дружку, отбросив их владельцев в разные стороны. Ерин попал спиною на бетонную наклонную стену подземелья, а главный смотритель, взмахнув фонарём, упал со смотровой площадки в бассейн коллектора. Там с грандиозным шорохом шевелилось организованное дерьмо города, булькали сливные помои, сброшенные в единое гноище, казавшееся при свете фонарей мокрой кожей гигантской жабы.
Издав вопль ужаса, Ерин направил луч своего фонаря вперёд и осторожно двинулся к краю площадки — и увидел под самой стенкою барахтающуюся в жиже фигуру, очень похожую на немыслимых размеров крысу. Корреспондент газеты лёг на живот, ухватился левой рукою за какую-то трубу и, свесив правую руку к потерпевшему, поймал его за нос респиратора. С силою потянув на себя, Ерин оказался с резиновой харею в руке, а освобождённый от неё солидняк на мгновение с головою исчез в жидкости, но тут же появился и, выплюнув тёмную струю изо рта, крикнул загрохотавшим на всё бетонное подземелье отчаянным голосом:
— Включить аварийный свет!
Но совершенно растерявшийся корреспондент и при нормальном состоянии не смог бы выполнить команды смотрителя, ибо он не знал, как это сделать, и я помню, что болезненной и настойчивой мыслью Ерина была та, что если провожающий утонет в дерьме и фонарь погаснет, то ему материала не написать, потому что здесь в темноте он сойдёт с ума. Ерин не знал, что у главного смотрителя подземных коллекторов, выходца из деревни Мотяшово, есть уже почти готовая могила на деревенском погосте, куда он обязательно должен попасть, поэтому он не может исчезнуть в дерьме здесь, столь далеко от намеченного места — Ерин, как это ни странно, родившись и прожив тридцать лет в Москве, ни разу не побывал в лесу — а ведь на том месте, где он лежал на животе, свесившись через край площадки, героически протягивая вниз руку, когда-то шумел высокий красный бор и корни великолепных сосен оплетали собою то пространство, где плескался и булькал среди скоплений резиновых презервативов нечаянно упавший туда солидняк, в прошлом парализованный богатырь Савоська.
Прекрасными были леса моей молодости, грудь их распирало невыносимой силою древесного множества, чистая белая мышца и золотистая кожа дерев не знали ещё прикосновения к себе холодного железа. Я гулял по тем местам, где потом явится срединная Россия, провёл в солнечном одиночестве множество весен и лет, не зная ещё человеческого ощущения жизни. И утешая свой дух красотою звериных прыжков, побежкой гибкой лани — оленьей женщины, весёлым треском крыл громадных тетеревов, несущихся сквозь пролёты лесных пустот, я в душе своей лелеял мечту о встрече с кем-то прекрасным, который гораздо лучше меня, — кого и люблю, значит, намного сильнее себя. Предощущался он таким же, как я, с тою же способностью мыслить и тревожиться неизвестным, но, в отличие от меня, — знающим ответы и не ведающим вопросов. В то время как я изначально задавал свои вопросы, не зная никаких ответов. Радуясь тому, как совершенен и прекрасен Лес, по которому я гулял, я с непреложностью истины понял, что Тот, Кто послал меня мыслить и видеть красоту, замыслил прекрасно. Если вокруг меня был живой Лес, исполненный высшего совершенства, то творец его был Отцом Леса, — и встретиться с ним мне захотелось нестерпимо! С тех пор я и хожу в сенях Леса, надеясь на желанную встречу.
И вот уже давно появилось человечество со своей цивилизацией, которая вскоре уничтожит все леса на земле, неисчислимые исхожены мною дороги в пространствах Леса, но по-прежнему — Я ОДИНОЧЕСТВО. Может быть, иногда я слышал звуки Его мощных шагов за гулом непогоды, однажды ночью увидел Его корабль, облетающий звёздное небо вдоль Млечного Пути. А в тот день, когда я заблудился в лесу (в который уж раз), то мог бы и увидеть, наверное. Его, если бы страх не одолел меня. Был я тогда художником-авангардистом Ф. Лятомиком, которому надоело вырезать и прилаживать к своим полотнам картонных человечков, — я на время оставил живопись и, уединившись в деревне, принялся за чтение книг, которые привёз с собою в рюкзаке.
«Господа, — произнёс я, — господа, кто из вас может объяснить, что такое парляндо и фуриозо?» — сказав это, я внезапно опрокинулся и полетел затылком в бездну — и тут же проснулся. Пробуждение моё смешалось с мгновением безмерного ужаса, ибо я поначалу никак не мог понять, куда это я выпал головою вниз, — и таким страшным был шум ветра по вершинным просторам леса.
Я уснул на серебристой моховой постели, такой пышной и мягкой, что в ней блаженно утонули все мои усталые косточки. Сон мой продолжался минут, может быть, пять-десять всего, Однако и этого времени хватило, чтобы совершенно забыть, кто я и где нахожусь, а сонная душа унеслась в некое книжное чеховское время и прижилась среди каких-то учтивых господ в светлых полотняных костюмах, в шляпах канотье. Проснувшись, я и испытал ужас того книжного человека, которым угораздило меня стать в сновидении, а вокруг шумел под ветром глухой мещерский лес.
Тень облака набежала волною прохлады на тот моховой бугор, окружённый соснами и берёзами, где лежал я, а ведь придремалось мне в солнышко, когда иссушенный мох струил ощутимые волны тепла. И теперь ещё мшаный подстил был тёплым, однако не веяло над ним живым, почти домашним дыханием, которому я доверился, ложась на лесную постель отдохнуть. Из полутёмной заболоченной чащобы тянуло комариной сыростью; рыжие столбы сосен и белые берёзовые стволы стояли тесным забором вокруг поляны, серый мох которого был усеян множеством желтовато-бурых грибов. Это крупные моховики, чьё неисчислимое воинство заполнило все лесные поляны. Моя корзина полнёхонька стоит у ног, но в ней моховиков нет — я собирал только белые грибы и крепкие, самого молодого возраста, беспорочные подосиновики с налитыми багровыми сиянием шляпками.
Поднявшись на ноги, я с тревогою заозирался. Уже давно я сбился с дороги, шёл по лесу наугад, лишь придерживаясь направления по солнышку, а теперь солнце исчезло — и было совершенно непонятно, в какую сторону идти. Странное сновидение, в котором я вертелся на одной ножке перед какими-то дамами в длинных платьях с кринолином, обнажило истинные корни моей души — они были насквозь литературными. Я, видимо, образовался как человек благодаря книжному чтению, и мир книг был для меня подлинной реальностью — а вокруг раскинулся, хлюпая бездонными болотами, могучий мещерский лес, куда я осмелился вторгнуться с корзиною и перочинным ножичком. И этот подлинный, живой, опасный лес представлялся сейчас мне очередным воплощением многочисленных кошмаров, коим была подвержена моя издёрганная городская и, стало быть, литературная душа.
Но кошмары обычно заканчивались пробуждением, когда я, облегчённо вздохнув, мог перевернуться на другой бок и, торжествующе посмеиваясь над бессилием угрожающих химер, погрузиться в сладкую предутреннюю спячку… А сейчас совершенно невозможно было подобное освобождение, и предстояло, как ни страшно подумать об этом, выпутываться с помощью каких-то собственных усилий…
Но каких? Лес дышал мне в лицо сыростью прохладных густых испарений; обомшелые стволы сосен, словно в клочьях серой ветоши, стояли тесно, угрюмо, и страшно было вступать в их чащобу, как во враждебный дикий стан; казалось, что молчаливая миллионная толпа деревьев, живых и мёртвых, взирает на меня с затаённым неодобрением и чуждостью: иди-иди, нечего озираться… И я медленно, с чувством тоски и безнадёжности двинулся вперёд, неся на ремне через плечо полную, тяжёлую корзину с грибами.
Пошёл частый нестарый сосняк, весь усыпанный жёлтыми иглинами, сумрачный под непроницаемым хвойным сводом, с буреломами и снеголомами, порою настолько тесными и спутанными, что пробраться было невозможно, и я плутал среди вывернутых с корнем палых сосенок, косо торчащих, полузаваленных, и среди согнутых дугою деревец, изувеченных гнётом зимнего снега, спотыкался о завалы крест-накрест набросанных длинных серых жердин. А когда с тяжким дыхом я пробился сквозь буреломный соснячок и обрадованно устремился к сияющему просвету, передо мною раскинулось большое, круглое, с плавучими лохматыми кочками болото, киснущее в неподвижной коричневой воде.
Отчаяние начало брать верх над волей — я не представлял, какими силами одолею обратный путь через сосняковый завал. Тяжёлая корзина, наполненная превосходными грибами, стала исподволь вызывать во мне глухое раздражение: куда волоку эту лесную плесень, если мне приходится пропадать здесь, среди гнилых болот? Я снял с плеча ремень, на котором держалась увесистая корзина, поставил её на землю, с трудом удерживая искушение поддать ногою и раскидать по мху весь бесполезный грибной сбор. И всё же бурые, матовые крупные головы белых — каждая с кулак величиною — были настолько хороши, настолько благородны, красивы и безупречны видом своим, что я не осмелился покуситься на них. Внезапная жгучая печаль пролилась в душе, и я, присев возле корзины, отдался этой печали.
Я сидел на краю безвестного мещерского болота и горевал о том, что было давно, о своих первых грибных охотах в Подмосковье, о страсти небывалой, внезапной и чистой, о молитвенных выходах в лес на предрассветной мглистой заре, когда ещё темна и тяжела сонная земля, набухшая холодной травяной росою и лишь над дальней стеной леса сплошная пепельная окраска мира бывала нарушена светящимися полосами и огненными завитками рассвета… Вспомнились многие часы тогдашних безуспешных блужданий по лесу и внезапная удача, приносившая неимоверное счастье, — а речь шла о каких-нибудь пяти-шести белых, найденных семейкою, что выросла вокруг берёзы ровным кольцом, или о громадном, невероятно красивом грибе, стоявшем на кочке перед мелким, тесным густолесьем из молодых осин и берёзок… Особенную боль причинило воспоминание о том, как старуха, хозяйка дачи, бралась высушить в своей русской печке грибы, нанизывала их на проволочные стержни и засовывала в печь, а после того, как они обвялятся в жаре, досушивала на лежанке, где была разостлана бумага, — и наконец отдавала мне совсем малую толику грибного сушенья, и я ещё радовался, ничего не понимая, толком ещё не зная, сколько сухих грибов получается от одной только корзины… Она грабила меня, эта жующая губами, нерешительная на вид, добропорядочная бабуся!
Между тем надо было выбираться от болота на какую-нибудь дорогу и идти по ней до тех пор, пока не приведёт она на знакомое место или пусть хоть в незнакомую деревню. Солнце, видимо, спряталось надолго — небо скрылось за сизоватой мутной завесой, предвещавшей не то дождь, не то наступление невдолге вечера. Я не знал, сколько было времени, — часов не взял в лес; и та случайность, что я уснул на мягкой моховой перине, теперь казалась предрешённой злым роком: пока спал, исчезло солнце. И сколько длился мой сон, тоже неизвестно, — и хотя мне кажется, что минуты, но на самом деле могли ведь пройти часы…
Близилась ночь! Я подхватил с земли корзину и, укрепившись сердцем, ринулся обратно в сосняковый бурелом, шёл путано, торопливо, натыкаясь на острия сухих веток, ломая ногами навалы полусгнивших тонких сосенок, какими-то неведомыми силами старательно уложенных на землю. И с трудом уже поднимал я ноги, обутые в резиновые сапоги, когда собирался перешагнуть через толстые палые лесины…
И вот наконец захламленный сосняк кончается, где-то впереди должна быть та поляна, где я отдыхал. Я вижу просвет и устремляюсь туда — передо мною открывается ещё одно болото, гораздо мрачнее и больше того, которое я только что оставил позади.
Я не знаю, каким образом оно оказалось здесь, ведь никакого болота не встретилось мне, когда я выбирался к той моховой поляне… И где теперь она? От неё, по крайней мере, я мог бы определить примерное направление, чтобы выйти к проезжей Княжовской дороге… Настолько закрутился, что даже не в силах сообразить, в какой стороне мне искать знакомую полянку.
И тут древний Пан, козлоногий и козлорогий, тихо зашелестел в гуще чёрного ольшаника, обступившего болото. Невнятный страх пока ещё смутно обозначился в душе, словно скрытая в белом тумане болотная трясина… Над туманными глыбами лишь чернеет скрюченная рука коряги. Я должен только одно знать — что всё это пройдёт и что по-прежнему вечерами я буду сидеть в кругу семьи… мирно читать свои книги. Деревянная шишковатая голова, обросшая лохматой бородой, лишь померещилась мне. Никто не стоит за кустами и не подсматривает за мной. И никто сейчас не выскочит из болота…
Вокруг стало заметно темнее, а на глубину леса и оглянуться было страшно: там зияли, словно глухие пещеры, какие-то проходы и коридоры между деревьями — сверху чернела сплошная тяжёлая крыша. Комары, которых я раньше не замечал, вдруг стали густо облеплять лицо и руки — видимо, кончилось действие противокомарной мази. Я тихо двинулся краем болота, чтобы только не стоять на месте, но с каждым шагом мне казалось, что лес становится глуше и непроходимее, а он скрытно наблюдает за мною и с жестоким коварством направляет мои гибельные шаги. Сердце моё то колотилось всполошенно, то замирало, как на краю головокружительной пропасти.
И, настороженно озираясь вокруг, я впервые распознал лес как живую, неимоверно могучую силу, и она составлялась из сжатой силы всего глухонемого зелёного воинства. Каждая из этих прямых сосен, косматых чёрных елей и выросших в сырой чащобе сутулых берёз — каждое дерево со всею громадою своей древесной мышцы, с тайными струйками соков, с клубком корневищ, уходящих под болото, оказалось гораздо могущественнее меня. И теперь, когда их было много, а я среди них один, — деревья и кусты, мхи и папоротники раскрылись в подлинной сущности, явили свою душу — она была враждебна и беспощадна ко мне.
Уже не имело никакого смысла, что я знаю какие-то слова, могу их произнести или написать. Парляндо… Зачем мне слова, если я был не значительнее любого гриба, лежавшего в моей корзине, и он готовился расправиться со мною так же, как и тысячи лет земного времени молча расправлялся с каждым из этих жаждущих вечной жизни, но обречённых на гибель и гниение былинок, грибов, деревьев и комаров. Мне открылась тяжкая тяжкая трагичность лесного бытия без всякой надежды на перемену судьбы — стой на месте в общем строю обречённых и гибни, вались под ноги ещё уцелевших и истлевай в синюю светящуюся гнилушку.
В лесной тесноте каждому дереву так томительно, душно, беспросветно и безнадёжно, что не было и не могло быть здесь хотя бы чего-нибудь отдалённо напоминающего человеческий свет и сочувствие. Мрак беспощадности исходил от каждой жизни, брошенной в мучительную тревогу собственного выживания, и, находясь во чреве мещерского леса, я понял, где начинаются истоки людской жестокости и безнадёжности. Они эти истоки, начинались там, в непостижимой глубине напластований эр, где зарождалась первая жизнь, — и при этом он, холодный математик и игрок, всё рассчитал так, чтобы жизненная сила каждого жаждущего своего бытия была бы прямо пропорциональна его беспощадности к ближнему. На этом и замешено право могущественного, прекрасного леса, об это пока что разбивались все усилия божественного человека, — и я не мог рассчитывать ни на какое чудо, находясь в жестокой зелёной толпе.
Но ведь и я родился не от книг — нет, не от них; панический страх, зарождавшийся в моей душе, вдруг как-то съёжился и затвердел в комок небывалой во мне звериной настороженности; включились доселе неведомые энергии, и я уже забыл о своей усталости, ноги мои будто подменили, они налились свежей силой, и я прытко устремился куда-то, движимый таинственным вдохновением. Я побежал по лесу зверем, стоило моей душе стряхнув с себя бесполезные надежды, понять, что никому дела нет до моего спасения и что я такая же брошенная жестокою рукою в мир случайность, как этот полуосыпавшийся можжевельник, как разлапистый папоротник, хрустнувший под ногою… Моё возвращение к первозданному началу, моё принятие извечного одиночества и отчуждения зверя, дерева, травы — моё человеческое поражение я принял без горечи и печали. Я хотел лишь одного — спасти свою шкуру, а вместе с нею и душу, и в деле этом мне не должно было ждать посторонней помощи.
Куда-то я выбежал: мелкие ели тесными рядами, березняк чахлый, тонкоствольный, высокая, падающая в разные стороны жгутами трава. Неужели снова болото? Их тут тыщи… Но вроде ноги идут пока по твёрдому, хотя дальше, под ёлками, начинаются круглые шапки зелёного пушистого мха. Я смотрю: между стволами берёзок стоят как на картинке несколько штук ядрёных белых грибов. Охотничья привычка сильнее всего — я на ходу смахиваю ножом одни шляпки, кое-как умещаю их в переполненной корзине.
И в эту минуту, только что выпрямившись над корзиною, я увидел за ёлками белую огромную фигуру. Словно из облака — ослепительно белый великан ростом с сосну двигался за мелкими деревьями вдоль старого леса. Длинные белые волосы свисали за спиною… Женщина? Кажется, нет… Великан стал медленно разворачиваться лицом ко мне: прямые плечи обозначились в вышине, голова обернулась — сейчас мы встретимся с ним взглядом. И в эту секунду слепящий, как солнечный взрыв, сверхъестественный страх застлал мне глаза. Я хотел повернуться и бежать, но вместо этого упал лицом в мох и прикрыл руками голову. Срывающимся голосом я бормотал, внушая себе: «Это… показалось. Это тебе… показалось. Ты подними голову… посмотри… Этого быть не может… Подними, посмотри…» Но я не мог поднять головы, я лишь сильнее втискивался лицом в сырой, прохладный, пахнущий болотом мох. Не испытанный доселе, непобедимый страх вмял всё моё существо в землю. Я никогда не предполагал, что во мне живёт такой страх. Нет, я не мог сам спастись, ибо перед вселенной был беспомощным, как голый птенец. И я не знаю, сколько времени бы пролежал там, в лесном прахе, если бы вдруг не услышал, как где-то совсем недалеко шмелем гудит мотор. Это проходил по дороге грузовик, отвозивший рабочих в деревни Пашинки и Княжи…