И вот Гусеница Облачного Кокона встрепенулась, что-то почуяв, но, не успев сосредоточиться в своём внимании, она уже вылетела в разверзшийся перед нею синий простор — и уже была не пушистой мягкой гусеницей, а хрустальной каплей дождинки, летящей в поднебесье. Однако недолго ей пришлось кружиться в хороводе себе подобных дождинок по ветреному простору воздушных пустырей — капля летящей воды превратилась в светящееся пространство яркого солнечного дня на побережий Охотского моря, и кто-то созерцал морскую даль с высокой сопки, и в синей, словно бы размытой у горизонта, глубине моря висел тёмной соринкой плывущий кораблик.
Ему было девятнадцать лет, созерцающему море, и он хотел бы сейчас сказать всему миру, что когда-нибудь станет на его вершине, и все люди увидят, как замечательно и прекрасно то, что лежит сейчас в левом нагрудном кармане его солдатской гимнастёрки. А там лежала записная книжка со стихами, автором которых был этот солдат-юноша. Резким ветром с моря выдуло слезинку, и он утёр пальцем уголок левого глаза, Купряшин была его фамилия, он служил в армии в погранвойсках, и этот день, когда он был в дозоре и видел пароходик, висевший в голубом воздухе на дальнем краю неба, совершенно им забудется, но сам светозарный день, одаривший мириады жизней своей энергией, запечатлится на календаре вечности в виде извилистой голубой линии.
Загадкой этой линии — значением и зашифрованным смыслом его символа будет постоянно занят ум горбатого старичка, читателя иератических знаков в нерукотворных небесных книгах — всю жизнь смотрел на сочетания звёзд и планет как на особенного рода священные письмена, смыслом своим обращённые к разумным землянам, дни которых под голубым небом, развёрнутые на экране времени, для инопланетного созерцателя веков предстанут в виде извилистой светящейся линии сапфирного цвета.
Но разгадать огненный смысл далёких звёздных надписей за срок ничтожной человеческой жизни было невозможно, и человек, ставший горбатым от постоянного сидения перед домашним телескопом, начал понимать к концу своей жизни, что даже смысл одной голубой строки в космической книге бытия скорее всего ускользнёт от него. И этот старик в замшевой кепке, с огромным портфелем, едва не волочившимся по земле, переживал миг острейшей душевной боли, когда встретился мне у остановки троллейбуса. Метнув на меня сильный, но мгновенно ускользнувший в сторону взгляд неистовых глаз, тоскующих не о человеческих скорбях, старец прошел мимо и навсегда исчез вместе с замшевой кепкою и огромным потёртым портфелем, исчез, чтобы оказаться мною самим, летящим дождевой жемчужиной по поднебесью, водяной каплей, в которой был заключён один из безвестных голубых дней земного мира, где поэт-солдат сочинил новые стихи, с помощью которых он надеялся взлететь к вершине мира.
Уткнувшись в передний свой горб подбородком, исследователь иератических небесных знаков скорбно потупился, сидя у телескопа на чердаке, ибо ему стало неимоверно печально, что столько образов промелькнёт в недлинной строке земной истории на одной лишь страничке галактики, и среди всего этого небесного хоровода затеряется образ человечества, выбежавшего из отчего Леса на поля своих бесплодных цивилизаций. Да, боль в моих обоих горбах, переднем и заднем, была невыносимой, и чудовищные, навязчивые видения, сопутствующие этим мучительным страданиям, совершенно поработили мой дух.
Горбатый старик звездочёт и нежный гимназист с бледным лицом, тоненький и вялый, как пророст картофельный в тёмном погребе, где не бывает солнца, — гимназист и студент политехнического, впервые посетивший дом свиданий с продажными девками на Трубной улице, инженер мукомольной промышленности, от которого сбежала красивая жена к своему полюбовнику, аккордеонисту из санатория для работников Наркомпроса, домашний астроном и чердачный мыслитель, устроивший под железной крышею многоэтажного московского дома любительскую обсерваторию и после бегства жены проводивший там большую часть своих одиноких ночей, — я стал горбатым в сорок лет, и те наросты, что вспухли спереди и сзади моего искривлённого тела, вместили в себя всю боль неудач моей жизни. Я осознал через эти вздувшиеся опухоли моего уродства всю беспощадность, верное, всё железное безразличие Того-Кто-Даёт-Разум, потому что это и на самом деле так: разум нам кто-то даёт. Мы получаем его из какого-то невидимого хранилища или склада, и пусть кладовщик обладает какими угодно замечательными качествами, но в одном он ничем не отличается от обычного чистопородного кладовщика моих времён, прозаического существа с бумажками накладных в руках. Он даёт разум человеку, не глядя ему в лицо, точно так же как и кладовщик, отпускающий товар по накладной, смотрит в бумажку, вытаращив глаза, шевелит ртом, что-то бормоча про себя, а на тебя и не смотрит, потому что ты для него ничто по сравнению с товаром, обозначенным в документе. Он циник, считающий товар безмерно выше получателя.
А я бы на его месте не давал разум тому, кто уродует свою руку, запуская её в жерло вулкана, чтобы вынуть оттуда некий светящийся шар — не надо было давать прометеев огонь в такие руки, которые слабы, сгорят сами и уронят ком священного огня. Когда мой Лес сгорит от этого огня, кому же следующему циничный Кладовщик отмерит своего божественного товару? Если МЫ и Я утратим обличья прекрасного Леса и божественного Человека, то какой же вид примет то самое в нас, что не сгорит и не подвергнется смерти? Была игрушка замечательной, и упоительная игра длилась немало времени — но стоило ли Тому-Кто-Даёт-Высокий-Разум относиться со столь железным безразличием к участникам этой славной игры?
На его месте я не открыл бы мысли тому из моего Леса, который использует возможности вдохновенного мышления на потребу своим мелким и низменным желаниям. И ещё я не дал бы разума тем несчастным из моих деревьев, которые с упорством, достойным лучшего применения, начинают докапываться до причин, почему жизнь бессмысленна и зачем смерть обязательна, тем, которые волокут свою душу на помойку тоскливейших проблем, называемых вечными, и сами постепенно превращаются в выброшенную сволочь, во что-то немыслимо несчастное и безнадёжное, вроде тех всегда мокрых, мёрзнущих крыс, которые плавают в сточных водах городских клоак в глубоком бетонированном подземелье. Да, не нужно было давать разум таким, как я, не приемлющим холодную гармонию небес — не потому, что не видят её, а потому лишь, что от всей души проклинают её.
Выпадение своё из общей системы вселенских закономерностей Николай Николаевич Тураев воспринял как рождение — смерть — свободу, переход в такое качество бытия, которое было равносильно небытию и при котором исчезало всё человеческое — событийное. А Глеб Тураев то же самое определил как вхождение в заключительное состояние духа, каковой через всё своё развитие подошёл к моменту истребления самого себя — и я не могу определить, кто из них более прав. Потому что, воплощаясь в деда, я вкушаю густую полынную горечь ничем не разбавленного абсолютного одиночества, и это хорошо содействует росту и укреплению во мне зыбкого, как миражи пустынь, мечтательного равнодушия к реальному злу человечества. Переходя же в духовность внука, я весь напрягаюсь во внимании, озлобляюсь и настораживаюсь, чтобы не упустить тот самый последний и самый важный для всего моего существования миг, когда я смогу прекратить эту безмерно длинную цепь гнетущих часов жизни одним ударом, в который вложу чувство великой правоты, истинности, торжествующей победы. Моя погибель на земле, где я появился и возрос по воле Того-Кто-Даёт-Жизнь, может быть достойно отмечена тем мечтательным равнодушием, что познал я через Николая Николаевича, который в одну секунду выпал из всеобщих условностей человеческого мира и с тех пор стал мечтать не о том, что будет или может быть, а о том, чего никогда не будет. Моё полное исчезновение может сопровождаться и тем головокружительным ощущением нового пути, который откроется сразу же вслед за неощутимым нажатием пальца на спусковой крючок автомата, или после того, как этот же палец прикоснётся к кнопке пускового устройства межконтинентальной ракеты. Кинувшись ночью в колодец или в холодную осеннюю реку, бросившись вниз с подоконника одиннадцатого этажа, впрыснув сквозь пустотелую иглу шприца смертельного яду в руку, я, может быть, сумею преосуществить в действие и в поступок своё страстное желание _не жить_. Но мне, как и Степану Тураеву, только что вытянувшему из колодца свою дочь Ксению, непонятно, что же будет дальше — вслед за этим беспощадным действием и непостижимым поступком любимого дитяти.
Степан сидел возле колодца и гладил во тьме свою собаку, лохматого нестриженого фокстерьера, который жался к коленям хозяина, а горбатый старик, который не был горбат к тому времени и вовсе ещё не был стариком, прилаживался к окуляру своего самодельного телескопа, готовясь всю остальную жизнь посвятить наблюдению за космическими телами в небе. Лесник же Степан Тураев испытывал тоскливое недоумение, горечь Отца-леса, которому никак не понять, почему его дочь, тоненькое деревце, липа, благоухающая белым первоцветом, захотела вдруг погубить себя, и горькое недоумение не исчезло до конца дней Степана, до его одинокой старости, когда многое уже забылось, а это нет, и уже ставший горбатым старик звездочёт высматривал в ночном небе символические знаки, могущие объяснить всё в жизни землян, в том числе и отгадку печальной тайны, почему юные дочери Деметры с такою беспощадностью чёрной страсти стремятся к уничтожению самих себя.
Сыну Степана, математику Глебу Тураову, спустя много лет после смерти отца пришедшему в лесной угол, где раньше стояла отческая изба, а теперь находился кордон государственного заповедника, Глебу Степановичу Тураеву было уже предельно ясно, почему он должен покончить с собою, зачем для этого нужно было ему вернуться на Колин Дом. Безо всяких звездочётов с их туманной мудростью математик смог вычислить карандашом на бумаге, что энергия зла настолько же превышает энергию добра, насколько пространство вселенской пустоты превосходит объём всего вещества Вселенной. И так как добро не что иное, как идея, рождённая материей для своего продолжения во времени, то и зло соответственно не что иное, как идея, исходящая от космической пустоты для подавления дерзостного начала жизни. Но это значит, что возможностей большего, долженствующего поглотить меньшее, примерно в 10^38 раз больше, чем возможностей этого меньшего отстоять себя после случайного появления на свет.[6]
Выход из атомного ядра энергии, заключённой там, означает не что иное, как самоистребление вещества, то есть способ, которым достигается затаённое в глубинах материи желание _не существовать_. Вещественный мир, включающий в себя все небесные тела, чувствует свою малость и случайность как стыд и вину, и ему хочется скорее закончить своё пребывание в ничтожестве — перед враждебным миром небытия, который превосходит нечаянный мир слабого вещества во столько раз, сколько выражает собою никому не ведомое число:
Что я смогу противопоставить силе подобного превосходства?.. Моё существование почти не существует — оно мало настолько, что становится уже невыносимым. Что такое Лес, как не зелёная плесень на поверхности остывшего круглого камня? Я не понимаю: зачем жизнь? Для чего ей надо было появиться? Я глубоко сочувствую всем деревьям, былинкам, мошкам, зверям и птицам Леса — им предстоит ещё очень долго суетиться в устремлении своём жить, но я ничего не могу сказать им в утешение.
Вот уже стоит сентябрь, нежаркое солнце первого месяца осени размыло все самые яркие краски на лесной поляне, оставив лишь те, что близки к желтому цвету, напоминающему о бесшумном пожаре листвы, что вспыхнет совсем скоро. Я прибыл сюда несколько дней назад, и только сегодня, воспользовавшись тем, что хозяин дома отбыл с кордона в город, взял его ружьё, зарядил картечью в оба ствола и пришёл к раздвоенной сосне, чьи изогнутые стволы напоминали древнегреческую лиру. Я не хочу сейчас торжественно прощаться с человечеством или, наоборот, слать ему проклятья, не испытываю по отношению к жизни ни любви, ни ненависти, не знаю никакой вины перед нею и не считаю, что предаю её. Хорошо понимаю: когда свинцовой картечью снесёт мне половину черепа, я не испытаю никакого удовлетворения, потому что в каждом осколке кости, в каждой капле разлетающейся по воздуху жижи моей будет содержаться всё та же моя неизбывная горечь: Я ОДИНОЧЕСТВО. И всё же я доведу до конца то, что собираюсь сделать, потому что ничего другого для меня не остаётся. По-другому не выйдет, ибо всё кругом, на что ни брошу взгляд, — на каждом шагу всё, что встречается мне, подтверждает правоту моей простой догадки.
Когда я шёл из деревни на кордон, тракторист пахал поле, выворачивая лемехами мощных плугов толстые пласты земли — и он, в серой телогрейке, краснолицый и сосредоточенный, приуготавливал погибель этой серозёмной почвы, истощённой Деметры Нечерноземья. Потому что со всей мощью механизированного оратая совершал всё же работу могильщика, старательно погребал под слоем вывернутого наверх мёртвого песка тоненький слой жизненосного гумуса. Я прошёл мимо — не мне было учить тракториста пахать. Дорога далее шла через лес, мимо огромной вырубки — и там выглядело так, словно на этом месте взорвали небольшой мощности атомную бомбу: вся земля была содрана, корявые пни со спутанным корневищем вздыбленны, полуповаленные черноствольные ели косо торчали оборванными вершинами к небу. Тяжёлыми колёсами лесовозов были выбиты такие страшные колдобины и рвы, что живая дорога, по которой когда-то Николай Николаевич ездил от лесной усадьбы к деревне, была изнасилована, обезображена и убита. Всё в мире подвергалось желанию уцелеть и защитить своё странное появление из небытия — вся печаль мира была в этом.
Глеб Тураев прибыл в последний раз на лесной кордон к концу лета, — и вот он у раздвоенной сосны опустился на колени, поставил перед собою наклонно, прикладом в землю, егерское ружьё, упёрся подбородком в двудырчатое дуло и, протянув вперёд руку, хотел нажать на спусковой крючок. Но это оказалось не очень-то удобно, приходилось сильно тянуться, нарушался надёжный прямолинейный упор ствола в шею, под челюстью. Тогда он отломил от сухой сосновой ветки, валявшейся рядом, рогатую палочку и ею ровно и легко упёрся на изогнутый крючок спуска — и тут увидел своего отца, который появился возле раздвоенной сосны, отец был без своей неизменной тёмной кепки, в старом пиджаке, продранном на локтях, с нашитыми вкосяк разными пуговицами, и седая голова его, коротко стриженная, беспокойно вскидывалась на вытянутой жилистой шее — он осматривал вокруг поляну, край леса и приближался быстро к сыну, ещё не видя его.
Степан подошёл почти вплотную к раздвоенной сосне и только тогда заметил сидящего под нею Глеба, который читал книгу, сын поднял голову на звук отцовых шагов и — сначала рассеянно, потом всё с большим нарастающим вниманием — глядел на приблизившегося старика. Как изменился он, ходит — горбится, и эта совсем белая голова, — неужто всё ту же церковную книжечку читает, которую в сарае нашёл, подумали одноминутно отец с сыном. Степан остановился и пасмурно, спокойно глядя на сына, молвил нечто совершенно обыденное, что никак не соответствовало тому тревожному виду, с каким он только что поспешно шёл через поляну: мол, каша готова, почему сын есть не идёт, давно пора обедать. Глеб только что вчитывался в главу о Преображении и думал о том, что, пожалуй, без Преображения невозможно было последующее развитие христианства. В деревне был, передали письмо от Ксении, сообщил сыну старик, а вот Антон уже год как не напишет, равнодушным голосом посетовал он.
Да, если бы не это предстание в небесной славе в глазах учеников и чудесное преображение утлого человеческого существа в ярчайшее световое тело, в космическое явление высшего разряда, вряд ли слабые души апостолов выдержали впоследствии обыкновенное человеческое поражение и позорный конец своего Учителя на деревянном кресте. Ксения пишет, продолжал между тем старик, что в конце августа сможет приехать, заодно поможет убрать картошку, так что в июле я с тобою не поеду, да и что мне делать в городе летом… Повидался с тобой, и будет с меня. Отец… Воспоминание о Славе Отца помогло ученикам его преодолеть самый убийственный факт жалкой смерти Того, кто обещал им царство божие ещё при их жизни — и с того времени прошло почти две тысячи лет.
Какие-то невнятные тени промелькнули под сенью высоких сосен, стоящих по дальнему краю поляны, старик и его сын безмолвно обернулись в ту сторону и вгляделись — тени прошли неровным строем и вскоре растаяли в синеватом воздухе лесной полумглы. То были пленённые татарским воинством русские люди, мужчины, женщины и дети.
Среди ведомой в единой связи предлинной — о две сотни человек — живой людской цепи шли два предка Тураевых, тоже отец и сын. Через некоторое время, пройдя часть дневного перехода, колонна будет посечена почти наполовину своего состава, и отец в суматохе бросится на землю, притворится мёртвым, и сына уведут дальше, а к лежащим на лесной дороге окровавленным трупам выйдут псы-людоеды. Одна из одичавших собак, тёмно-рыжая, лохматая, громадная, как медведь, подойдёт близко к мнимому мертвецу. Но пока этого ещё не случилось, и псы бесшумно крадутся вослед печальному каравану, вынюхивая на тропе следы своих уводимых в плен хозяев, а измученный отрок, чьи руки стянуты за спиною, с тоской глядит на лохматый затылок своего родителя и, не вынося больше муки, ломким голосом взывает: «Тятя!» Отец не приостанавливается и не отвечает, его шея также захвачена грубым вервием и притянута, как и у каждого в цепи, к связанным рукам впереди идущего. «Тятя, родименький, больно», — плачет на ходу, спотыкаясь и дёргая верёвку, соединяющую его и длиннобородого старика сзади, которой от рывка за шею только кряхтит терпеливо и шёпотом стенает: «Господи! Спаси и помилуй христиан! Чего ж ты не заступисе…» И хотя отец не отвечает мальчику, сын видит по тому, как клонится знакомая голова родителя и напрягается его шея, что тот всё слышит и испытывает великую душевную муку. Отроку не делается легче от этого, но всё же вид скорби молчащего отца, его неровная поступь с низко опущенной на грудь головою как-то утешительны для детского сердца. От этого плачущего мальчика будет продолжение во времени той человеческой веточки, которая даст дворянский род Тураевых: на татарской чужбине полюбится он одному князю, который вырастит его на свободе, как своего сына, назовёт его Тураем и потом назначит его баскаком — управляющим над тем округом, откуда мальчик был уведён в плен. От него родятся сыновья Хаким и Назар, от Хакима, или Акима по-русски, будет целых двенадцать сыновей и четыре дочери. Назаровы дети тоже окажутся не в малом количестве — шесть дочерей и два сына, Ерёма и Фока, от которых, соответственно, было по три и четыре сына: Лука, Демьян, Пармен, Силантий, Глеб, Сысой, Саввушка, Тит, от последнего Игнашка и Милован, от Милована Григорий, Михаил, Родя…
Все эти тени, мелькающие в моих глазах, обретают смысл бытия и жизнь только в том случае, если будут расположены в стройном порядке и надлежащей последовательности во времени, что и создает рисунок большого родового древа Тураевых. Степан Николаевич Тураев, прибежавший с непокрытой головою к двурогой сосне на краю Колиной поляны, на самом деле искал сына Глеба не для того лишь, чтобы позвать его к столу, съесть хорошо упревшую в русской печи рассыпчатую пшённую кашу, — нет; старику, прикорнувшему на тёплой лежанке этой печи после ночной охоты и на несколько минут уснувшему, приснился очень неприятный сон. Будто Глеб, гостивший у него, взял тайком шведское ружьё, подарок другого сына, Антона, и отправился на край Колиного Дома к двойной сосне, чтобы там без помех застрелиться. И во сне Степану Николаевичу все мотивы для подобного решения сына были хорошо известны. Пробудившись, Степан, ни секунды не медля, соскочил с печки и отправился искать Глеба, и нашёл его там, где искал, но только не упирающим дуло ружья себе в шею, под нижней челюстью, чтобы с помощью рогатой палочки спустить взведённый курок, как было во сне, а увидел его с книгою в руках, внимательно и спокойно глядящим в его сторону. И то, что он сообщил сыну о письме Ксении, кроме прямого смысла имело и скрытый, касающийся глухой тревоги отца по поводу её давнишней попытки самоубийства: дочь собирается приехать, ей уже под тридцать лет, она не замужем, что может ещё выкинуть одинокая баба, которая в девятнадцать лет пыталась утопиться в колодце? Бессильная тоска мгновенно захватила душу отца, которому было неизвестно, как спасти своих детей, убийственная тоска отчаяния, которая наполнила мукой последние часы жизни и Степанова пращура, когда татарский конвой подгонял колонну пленных к месту кровавой расправы.
Не мог Степан Тураев поведать сыну об этой неизбывной тоске, она протянулась через века времён сама по себе, живая нить душевного страдания, на которую были нанизаны самые разные люди, бывшие, в сущности, одним человеком, состоящим из различных человеческих существ, большинству которых никогда не встречаться друг с другом. И каждый из них, не ведавший остальных, по отношению к ним является тенью, и все они были тенью друг для друга. Смотрел Степан на дерево, под которым более трёх десятков лет назад и он сидел, прислонясь головою к корявому стволу, кряжистому у корня, наверху же разбегающемуся двумя стройно прогнутыми гладкими рогами золотистого цвета. Он ждал тогда смерти, обыкновенной человеческой смерти от ранений, болезней, от полного истощения телесных и духовных сил, а теперь сын его сидел там же и хотел того же, и смотрели они друг другу в глаза, и разом отводили их в сторону, как бы стараясь скрыть то, что было так понятно каждому.
А подходивший всё ближе к поляне, где будет кровавая расправа, пращур их вслушивался в протяжные крики конвойных татар, чуя в них что-то новое, какое-то зловещее оживление, и сын его, будущий Турай, ощутил в зримом в двух шагах затылке отца какое-то чрезвычайное напряжение, так же как и далёкий потомок его, Глеб Тураев, увидел в облике отца, остановившегося перед ним, признаки сильного душевного смятения. Между ним и отцом произошёл безмолвный откровенный обмен взглядами, и первым отвёл глаза в сторону Степан Николаевич, чего это он взялся читать божественное, подумал он о сыне, который тоже потупил глаза, переводя взор к своим коленям, где лежал раскрытый дряхлый экземпляр Нового завета. Мой старик совсем сдал, надо его обязательно забрать в Москву, решил он и, захлопнув книгу, поднялся с земли, укрытой толстым слоем сухой иглицы. Нет, надо будет мне всё бросить и переехать сюда к нему, а то ведь он в город не поедет, подумал он, — хоть перед смертью поухаживать мне за отцом, а то ведь умрёт в лесу совсем один, как старый лось.
Но Глеб тогда не бросил всё в городе и не поселился у отца, чтобы жить с ним в лесу и допокоить его старость, так же как и Степан не принял его приглашения жить в Москве и как пращур их не обернулся к сыну, чтобы взглянуть на него в последний раз: уже раздались предсмертные вопли по всей длинной колонне пленных, началась сеча безоружных и связанных мужчин, которые никуда не могли убежать и лишь, мечась в отчаянных порывах из стороны в сторону, валили наземь снизанных вместе с ними женщин и подростков.
Когда Степан Тураев, падая на серый мох под молодыми соснами, бросил последний взгляд на зелёную лесную поляну, Глеб Тураев в своей московской квартире, совершенно не думавший в эту минуту про отца, вдруг увидел его перед собою таким, каким он являлся однажды возле раздвоенной сосны: в старом пиджаке, с седой непокрытой головою, ссутуленный. Только на этот раз отец не был спокоен. «Ты зачем Ирине про бабу-то свою новую не рассказал?» — спросил сердито отец, на что Глеб отвечал, приходя в себя от глубокой задумчивости: «Ты не в своё дело не вмешивайся, отец», — после чего старик резко повернулся и молча вышел из комнаты. Вслед за ним вышел и Глеб, удивлённый тем, что он не заметил того, когда приехал отец, — на круглых часах в прихожей был уже второй час дня. Но и на кухне, и в свободной комнате отца не оказалось, его совсем не было в квартире, и вообще никто в этот выходной день к ним ещё не приходил. Чтобы окончательно увериться в этом, Глеб вынужден был обратиться к жене, с которою до этого имел напряжённый и странный разговор, закончившийся ссорой, — она на вопрос его не ответила, хотя, лёжа на широкой кровати, укрытая клетчатым пледом, вовсе и не притворялась спящей.
…Тогда, в последний свой день, Степан Тураев с трудом выполз из дома и, опираясь на случайно оказавшуюся под рукою палку, побрёл через всю поляну к раздвоенной сосне. Как будто ничего не было между тем днём сорок пятого года и этим, только тогда он плевался на мох кусочками крови, а теперь, хватая воздух широко раскрытым ртом, Степан чувствовал такую сильную боль с левой стороны груди, будто обжёг там электричеством, — и вернулась к нему смертная готовность давнишнего времени. Но, может быть, и действительно ничего не было — не прожил он никаких сорока лет, не женился никогда, не имел детей, и он сейчас дойдёт до сосны, сядет под нею и отхаркнет на зелёный мох алый студенистый кусочек. В одном была полная несомненная ясность: он бредёт, пошатываясь, через эту поляну к двурогой старой сосне, чтобы там, у её подножия, принять то, что у людей называлось смертью. Поэтому он и не хотел никуда уезжать отсюда: долг умереть под сосною повелевал ему побеждать все отвлекающие соображения и задушевные чувства — например, желание хоть раз повидать внуков, живущих в городах.
Значит, всё-таки есть у него внуки? Были, значит, и эти сорок лет жизни, которых как бы совершенно не было? Степан Николаевич обнаружил в себе ещё одно никогда раньше не осознаваемое им чувство: _ничего не было жаль_, потому что вся жизнь неизвестно куда улетучилась к тому мгновению, когда он, сдерживая боль в груди, шёл к раздвоенной сосне и потом, стоя возле самого дерева, протянул руку, чтобы коснуться ствола. Татарин подскакал и с ходу обрушил свистящий меч на склонённую голову длиннобородого старца, шедшего на привязи вслед за мальчиком, и старец упал меж спутанными верёвками, полузадушенными, бьющимися на земле телами. Степанов пращур тоже повалился среди них и, весь измазанный чужой кровью, закатил глаза и оскалил зубы, — не просто притворился мёртвым, а как бы на время действительно превратился в мертвеца.
Когда Степанов пращур очнулся, то увидел в двух шагах от себя лохматую бурую зверину, слизывавшую кровь с шеи старика, вся борода которого была вымазана этой кровью и слиплась в длинную красную сосульку, — но в следующий миг уже не было никакого зверя, лохматой собаки, а удивлённые конвойники подошли и окружили Степана, слегка попинывая, с трудом веря тому обстоятельству, что столь основательно изломанный прикладами труп мог ожить. И теперь они снова примутся пинать его ногами, обутыми в сапоги с короткими голенищами, с железными подковами на подошвах, бить полуметровыми резиновыми шлангами, но всё равно должно пройти больше сорока лет, чтобы пришло это ясное последнее чувство — _не жаль ничего_. И Степан не понимал на протяжении всех сорока лет, дозволенных ему судьбою для проживания главного срока своей жизни, зачем ему это надо было — он ни у кого жизни себе не просил. И четыре десятилетия выданы были не ему, в сорок пятом году пришедшему умирать на Колин Дом, а кому-то другому, но, может быть, и никому — просто не было ничего этого, и мелькнули какие-то тени на опушке леса, и шевельнулась хвоя небольших ёлок, растущих там.
Убежавший вместе со своей собакой Басеем пращур Тураевых, умевший столь искусно притворяться мёртвым, чему он научился у лис и барсуков, вышел вскоре к пепелищу своей деревни, остатки которой дымили на земле безобразными грудами горелых брёвен. Остановившись в сокрытости густолесья, беглец настороженно осматривал закопчённый пустырь, позади которого светилась чистой зеленью просторная пашня. И только он хотел выйти из леса, как был остановлен странным рычанием и одновременно щенячьим повизгиванием Басея, вслед за чем собака попятилась, повернулась и нырнула под ёлки, тёмные лапы которых качнулись и прикрыли след исчезнувшего пса. Настороженный беглец вновь обернулся к пепелищу деревни — и тут увидел движущиеся над нею светлые тени, едва читаемые в воздухе, такие же расплывчатые, как этот дрожащий над чёрным пожарищем дымный воздух.
Находясь между смертью и жизнью, пращур тураевского рода узрел над дымной гарью длинным строем двигавшуюся толпу людей и порешил, что это души убиенных татарами христиан идут смиренной ватагой в сторону царства небесного; и, пожелав себе такой же участи, люто позавидовав недавним землякам своим и родичам, кои были все вместе, душа человека вновь от жизни исступлённо метнулась к смерти.
[6] Число 10^38 взято из высказываний Циолковского.