Когда до бара оставалось метров сто, я спрятался за дерево, так как клиенты заведения – преимущественно обслуга с яхт – словно только меня и ждали, чтобы превратить потасовку в настоящее сражение: в ход пошли кулаки, полетели бутылки и раздались душераздирающие вопли раненых. Я довольно долго простоял в своем укрытии за деревом, в ужасе наблюдая за кошмарным массовым побоищем, его не смогли прекратить даже прибывшие на место полицейские – их встретили с такой бешеной яростью, какой мне в жизни не доводилось видеть.
Наконец драка стала утихать, и я рискнул покинуть удобный наблюдательный пункт. Туг-то мне и вспомнилось, что где-то совсем рядом находится дом, в котором живет Грэм Грин – один из самых любимых моих писателей, автор «Настольной книги шпиона» и многих других романов про двойных агентов, запутавшихся в лабиринтах секретных служб.
Я принялся убеждать себя, что поиски его обиталища помогут мне весьма полезно и приятно скоротать время, но в этот миг я, к огромному своему изумлению, увидал, как из бара, который полицейские заперли на семь замков и где, как я был уверен, не осталось ни единой живой души, через боковую дверь вышел тучный мужчина, упакованный в роскошное красное пальто; он с торжествующим видом закурил гаванскую сигару и, улыбаясь, поглядел в сторону яхт, стоявших в порту на якоре.
На мгновение я пожалел, что рядом нет дерева, за которое можно было бы снова спрятаться, – дерево осталось далеко позади. И тут я каким-то нелепым и совершенно детским жестом поднял руки и закрыл лицо, вернее часть лица. Словно ждал, что вот-вот случится что-то ужасное, и не хотел этого видеть. Но сквозь раздвинутые пальцы я продолжал следить за тем, как тучный мужчина беспечно приближался ко мне, как он с недоумением глянул на меня и спокойно проследовал мимо.
А я принялся раздумывать над вопросом, почему повел себя таким странным манером, и мне показалось, будто загадку я разгадал. Скорее всего, в памяти у меня внезапно и подсознательно всплыл некий эпизод из романа про русских шпионов, организовавших целую цепочку заговоров. Эпизод был такой: личный советник царя сидит и спокойно курит, но миг – и картина меняется, лицо его залито кровью, он откидывается на спинку кресла, часть его головы разворочена взрывом; оказывается, в проклятой сигаре был спрятан крошечный взрывной механизм – человек взял кончик сигары в рот, и прямо во рту у него произошел взрыв.
Получается, что я внезапно испытал страх за тучного человека, закурившего гаванскую сигару. Поразмыслив над этим, я снова решил отыскать дом, где живет Грэм Грин. Задача оказалась куда легче, чем я ожидал, святилище писателя располагалось в двух шагах от бара. На табличке рядом с домофоном можно было прочесть его имя: красные буквы на зеленом фоне составляли простое слово «Грин».
Мне нестерпимо захотелось позвонить и выдать себя за журналиста, который явился к нему с рекомендательным письмом, допустим, от Энтони Бёрджесса. Мне нестерпимо захотелось проникнуть в дом Грина и пошпионить за ним, понаблюдать тайком за его привычками, узнать, как он живет, как пьет, что говорит, над чем смеется. Но в самый последний миг верх одержала робость, и я совершенно по-мальчишески схулиганил: трижды надавил на кнопку звонка и пустился наутек.
Я успел услышать громоподобный, ужасно сердитый голос, шедший из домофона. Мне захотелось рвануть еще быстрее, но тут случилось то, чего я в жизни не забуду: что-то просвистело совсем рядом с моим левым ухом, даже слегка его задев, – снаряд был очень метко пущен из мансарды. Это оказалась чернильница марки «Пеликан», которая, разбившись о брусчатку, залила мне брюки своим содержимым.
Как я уже говорил, если случается что-то непредвиденное, моя первая реакция бывает совершенно идиотской и абсурдной. Тот день не стал исключением: я словно последний дурак нагнулся, чтобы рассмотреть марку чернильницы, потом, почти не соображая, что делаю, опустился на колени и тут же вспомнил знаменитые невидимые чернила, которые так часто фигурируют в шпионских романах, – обычно их делают из нескольких капель лимонного сока, в сок следует окунуть идеально чистое перо и можно писать письмо; когда сок высохнет, на бумаге ничего не будет видно, но лишь до тех пор, пока хитроумный контрразведчик не приложит к листу какой-нибудь раскаленный металлический предмет, тогда появятся едва различимые буквы светло-коричневого цвета.
Я продолжал раздумывать о невидимых чернилах, все еще испытывая оторопь и растерянность, но через какое-то время медленно повернул голову в ту сторону, откуда прилетел снаряд, и отважился поднять глаза к мансарде Грина. Тутто я увидел и его самого. Он стоял не шелохнувшись, почти как манекен, и опирался руками о синие перила – неправдоподобно неподвижный, неподвижнее самого невозмутимого из всех американцев, почти окаменевший, с сигаретой во рту – думаю, это был «Бенсон», – в пухлых алкоголических губах; и Грин следил за мной со своего удобного наблюдательного пункта – сильно нахмурив брови, пылая гневом, вперив в меня бешеный и очень пристальный взгляд.
Совсем оробев, я поспешил убраться прочь, правда, не забыл прихватить в качестве сувенира – или фетишистского трофея – черную крышку от чернильницы, брошенной королем шпионских романов, и эту крышку через час подарил Росите; а она, принимая подарок, пару раз нежно и обворожительно хохотнула. В ту пору меня пленяла эта ее манера смеяться, и я самым позорным образом обманывал себя, стараясь закрыть глаза на реальность, в которой присутствовали какие-то там разводы, толпы покинутых возлюбленных, пытавшихся свести счеты с жизнью и теперь потерянно бродящих по свету, – я видел красоту там, где была только лисья хитрость, я верил, что от Роситы мощным потоком исходит чистота, что она хорошо воспитанная, простодушная женщина, которая умеет нежно и обворожительно смеяться, женщина, которая не знает жизни и не устает изумляться всему вокруг.
Хитрая бестия – вот кто она такая на самом деле. И тут меня проняла дрожь, хотя до этого я спокойно сидел в своем кабинете на улице Дурбан, и приступ был явно не последним, ибо я вдруг отчетливо понял, как жестоко заблуждаюсь: мне никогда больше не заставить Роситу засмеяться, как прежде, – мягко и нежно. Да и вообще, разве способна она сейчас смеяться, как прежде? В первые дни нашего знакомства она даже стеснялась своей наивности и чистоты, но годы изменили ее: мягкий смех стал таким же, какой стала и она сама, – невеселым, пошлым и порочным.
Едва я понял, что ситуация складывается тупиковая, как у меня мороз пробежал по коже, а ведь в разгар зимы даже намек на озноб выбивает человека из колеи. Второй и куда более сильный приступ озноба случился у меня, когда я с отчаянием подумал, что, во-первых, смех Роситы уже давно перестал быть мягким и нежным и что, во-вторых, я совершил непростительную ошибку, вообразив, будто история, случившаяся в Антибе, сможет хоть в малейшей степени ее позабавить.
Как могла позабавить ее история с чернильницей-фетишем или история нашего любовного свидания на Лазурном Берегу, если все закончилось так неприятно? Вспоминать подобные происшествия – значит бередить старую незаживающую рану. Да, мы с Роситой целых три дня являли собой влюбленную пару, но в последний миг все было испорчено самым скандальным и мерзким образом. А дело было так: когда она уже собиралась подняться в вагон, который доставит ее к миланским туманам, и мы целовались и проливали прощальные слезы, я снова наотрез отказался бросить Кармину по возвращении в Барселону. И тогда Росита замыслила самую изощренную и жестокую месть: она исчезла из моей жизни, исчезновение ее продлилось больше пяти лет; потом мы встретились, но она была замужем – третьим браком – за аптекарем, скорее похожим на попрошайку с паперти; а еще она только что родила дочку – бледное создание, чью головку несколько лет спустя украсили безобразные локоны.
Что за проклятый внутренний голос надоумил меня извлечь на свет божий из небытия воспоминание о нашем любовном свидании в Антибе? Я понял, что лучше побыстрее забыть ту злосчастную историю и подыскать другую, которая наверняка вызовет у Роситы желание дослушать лекцию до конца, то есть помешает ей встать и уйти. И почему мне сразу не пришло в голову, что, предаваясь подобным воспоминаниям на публике, я серьезно рискую: сегодня же вечером кто-нибудь позвонит Кармине и перескажет мои пылкие откровения?
Я встал из-за стола, вышел из кабинета и в задумчивости побродил по гостиной. Надо вспомнить, не шпионил ли я еще за какой-нибудь творческой личностью, но чтобы тот, в отличие от Грина, не пробудил дурных ассоциаций в объекте моих, так сказать, сексуальных грез, то бишь в Росите. Что-то мешало мне набрести на нужный эпизод, словно внезапно на моем пути выросло какоето препятствие. Совершенно постороннее воспоминание. Что меня отнюдь не удивило, чего-то подобного и следовало ожидать. Память – загадочная область нашего мозга, давно и глубоко похороненные воспоминания – к тому же порой абсолютно банальные – часто и без всякой видимой причины вдруг начинают атаковать нас. Вот и сейчас в голове у меня всплыл день, когда я зашел в лавку, чтобы купить галстук, и продавец, давний мой знакомый, весело поздоровался и сказал: «Здравствуйте, доктор' ; мне пришлось объяснять ему, что он ошибся и что я никакой не доктор, но он тем не менее на прощание снова назвал меня доктором.
Отогнав непрошеное и всплывшее на поверхность откуда-то из самых глубин воспоминание, я посмотрел в окно, которое выходило на улицу Дурбан. Мне довольно часто доводилось пользоваться подзорной трубой, чтобы подглядывать за поведением соседей, и многие из них стали героями моей трилогии; но в тот день я ограничился картиной, доступной невооруженному взгляду, и через несколько мгновений почувствовал себя фотоаппаратом с открытым затвором; правда, сперва я сравнил себя с повествователем из романа «Прощай, Берлин»,[2] который буквально потряс меня в ранней юности; потом, против собственной воли, я превратился в фотокамеру – неподвижную и фиксирующую любую деталь.
В мой объектив попал мужчина, который брился у окна напротив, потом – женщина в кимоно из соседнего окна, она мыла голову. Трудно сказать, сколько времени я простоял в полном оцепенении. Очнувшись и снова обретя способность думать, я решил, что неплохо было бы когда-нибудь проявить эти снимки, затем старательно наклеить на бумагу и все до одного перенести в мою трилогию, посвященную безрадостной жизни обитателей нашей улицы. Размышляя над этим, я запечатлел еще и душераздирающий образ сеньоры Хулии, хозяйки старого винного погребка, тоже расположенного на улице Дурбан; несмотря на зимнюю пору, она сидела у дверей своего заведения и выглядела еще безумней, чем обычно, – витала в облаках и наверняка думала о муже, но я вдруг по чистому наитию подумал, что, наверное, он недавно, всего несколько дней назад, умер, хотя никто и ничего мне не сообщал; но ежели я попал в точку, это создаст новые серьезные затруднения, ведь в мои планы входил долгий и задушевный разговор с ним, во время которого, используя мою обычную тактику, я попытался бы разузнать подробности его трагической жизни и вставил бы их потом в трилогию.
Я зажег сигарету, и дым мгновенно закрыл всю панораму, но моему воображению это пошло только на пользу: я вспомнил тот день, когда шпионил за Сальвадором Дали. Я закрыл окно, через которое в комнату проникал холод зимнего дня, постарался отогнать образ безумной сеньоры Хулии, сидевшей у дверей своего погребка, потом улыбнулся почти счастливой улыбкой, радуясь чистоте и прозрачности чудом всплывшего воспоминания о том дне, когда я шпионил за Дали. И он тоже, как годы спустя Грэм Грин, швырнул мне сверху некий предмет, хотя обе сцены, подумалось мне, никоим образом нельзя даже сравнивать.
Сразу поясню, что, шпионя за Дали, я был подростком и действовал отнюдь не по своей воле, как много позднее в истории с Грином. И было бы хорошо рассказать на лекции, подумалось мне, что сперва-то, конечно, я выполнял прямой и недвусмысленный приказ матери, но вскоре вошел во вкус и шпионил уже вполне сознательно, потому что быстро смекнул, какое огромное наслаждение таит в себе подобное занятие. Я расскажу, подумалось мне, что, шпионя, человек испытывает восторг и возбуждение, сравнимые лишь с азартом игрока, шпионить чудесно, и, по-моему, ничего лучше в жизни не бывает.
Это мать открыла мне, какое бесконечное наслаждение приносит подглядывание. Она, если говорить честно, всегда испытывала тайную склонность к шпионству. Она унаследовала ее от отца, который в последние годы жизни с несокрушимым прилежанием и самозабвением шпионил за всем, в чем угадывал божественное присутствие. Видимо, моя мать у него переняла страсть к подглядыванию за теми, в ком воплощено нечто божественное. Этим, надо полагать, и объяснялась история, случившаяся в тот день, когда мы вместе – мать, отец, мой брат Максиме и я – ехали на нашей новенькой сверкающей «шестисотке» и когда самые темные силы мира, объединившись, заставили нас повернуть к Порт-Льигату, расположенному неподалеку от Кадакеса. Мы захотели взглянуть на место, где обитает Сальвадор Дали.
По мере приближения к Порт-Льигату я наблюдал, какие бурные эмоции овладевают матерью, но, по правде говоря, и нас охватил не меньший восторг и волнение, когда мы увидели Дали – он обедал вместе с гостями на террасе своего дома. А ведь матери и в голову не могло прийти – нам и подавно, – что так просто увидеть гения Ампурдана и так просто вблизи понаблюдать, что он делает на замечательной террасе, увенчанной двумя гигантскими яйцами.
По велению матери отец резко остановил машину у последнего поворота дороги, спускающейся к Порт-Льигату. Это был удивительный и незабываемый миг. Мать, отец, брат и я, сидя в нашей «шестисотке», шпионили – молча, благоговейно, не упуская ни одной мелочи, – за трапезой, протекавшей под гигантскими яйцами. Вся сцена, казалось, была срежиссирована специально для нас.
Мы шпионили довольно долго, пока мать – хрипловатым, как всегда, голосом – не объявила, что не сдвинется с места, пока не узнает, правда ли, что все существование гения – сон гения, работа его кишечника, его ногти и насморк, его кровь, жизнь и смерть – по самой природе своей отличается от того, что свойственно простым смертным.
– А как, скажи на милость, ты собираешься это узнать? – спросил отец.
И тогда она вместо ответа принялась бешено сигналить, лихорадочно давая мне наставления:
– Скажи ему, что тебя зовут Марселино. Это его позабавит, я уверена.
Застыв от ужаса, я пытался угадать, что еще взбредет матери в голову, но тут совершенно неожиданно мы увидели, как Сальвадор Дали, словно уразумев, что именно к его мировому гению взывают из скромной испанской легковушки, театрально приветствовал нас, энергично ткнув тростью в сторону неба.
Мать заявила, что этого мало, что это ни в коей мере нельзя считать убедительным доказательством тому, что Дали и вправду гений, а не самый заурядный человек, не такой, как почти все прочие смертные. И тогда, ласково оглядев нас, она сказала, что именно мне предстоит определить, на самом ли деле жизнь предполагаемого гения, который сидит на террасе, увенчанной парой гигантских яиц, отличается от жизни остального человечества.
– Ты должен вырвать из его уст одну-единственную фразу, – сказала мать. И велела мне подойти поближе к террасе, словно я хочу спеть Дали серенаду, а потом задать вопрос, любой пришедший мне на ум, какой угодно, ведь о чем бы я ни спросил, Дали ответит, и ответ его покажет, на самом ли деле он всегда и во всем гениален или у него тоже бывают периоды расслабленности, и он опустится до банальности, отвечая мальчику, который клянется, что его зовут Марселино.
[2] Роман английского писателя Кристофера Ишервуда (1939).